
Полная версия
Адам Мицкевич. Его жизнь и литературная деятельность

Мицкевич и Пушкин. Горельеф М. Мильбергера на фронтоне дома в Москве, где жил Мицкевич.
Дружбе этой, представляющей такое глубоко симпатичное явление, не суждено было продолжаться очень долго. События, последовавшие за отъездом Мицкевича за границу, разорвали ее и положили конец личным отношениям поэтов, но и тогда у каждого из них сохранилось глубокое уважение к таланту другого. Известно посвященное Мицкевичу стихотворение Пушкина, относящееся к августу 1834 года; в начале его личность польского поэта обрисовывается весьма привлекательными чертами:
Средь племени ему чужого, злобыВ душе своей к нам не питал он; мыЕго любили… С нимДелились мы и чистыми мечтами,И песнями (он вдохновен был свышеИ с высоты взирал на жизнь). НередкоОн говорил о временах грядущих,Когда народы, распри позабыв,В великую семью соединятся.Таким же образом и Мицкевич в своих поэтических произведениях оставил воспоминание этой дружбы с нашим великим поэтом. В стихотворном отрывке под названием «Памятник Петра Великого» заключаются между прочим следующие строки: «Вечером под дождем стояли два юноши под одним плащом, взявшись за руки: один был пилигрим, пришелец с Запада, неизвестная жертва злой судьбы; другой был поэт русского народа, прославившийся песнями на всем севере. Знакомы были они недолго, но тесно и уже несколько дней были друзьями. Их души выше земных преград, как две родственные альпийские вершины, которые, хотя и разорваны навеки струею потока, едва слышат шум своего врага, склоняя друг к другу поднебные вершины».
Уже из этих свидетельств самих поэтов можно видеть, что их общение не ограничивалось одним обменом литературными впечатлениями, простираясь и на другие сферы жизни. Тем легче было установиться между ними этому общению, что Пушкин в эту пору своей деятельности не расставался еще с вынесенными из юности идеалами, и влияние реакции заметно отразилось на нем лишь позже. Но и в области литературы оба поэта были близки по своему направлению, тем более что Мицкевич начинал уже замечать крайности исключительного романтизма; в эту пору своей жизни и Пушкин, и Мицкевич одинаково преклонялись перед гением Байрона, считая его величайшим поэтом. Это конечно должно было еще более скреплять их сближение. Знакомством с Полевым, Вяземским и Пушкиным не исчерпывались литературные связи Мицкевича в Москве: он был знаком и с Баратынским, братьями Киреевскими, Веневитиновым и некоторыми другими. В свою очередь, эти литературные знакомства повлекли за собою и светские, так как большинство русских литераторов вращалось тогда в высших кругах общества, а значительная часть принадлежала к ним и по рождению. Мицкевич возобновил здесь начатое им в Одессе знакомство с большим светом, бывая у князя Вяземского и в других аристократических домах.
Скука и почти одиночество первых месяцев пребывания в Москве сменились теперь для него жизнью разнообразной, если не веселой. Он тем охотнее пользовался представлявшимся ему обществом, что нетерпимость не принадлежала к числу его недостатков. Раз обращенная на политические вопросы, мысль его не переставала работать в этом направлении и удаление от родины только содействовало сильнейшему развитию патриотического чувства, – но это последнее не разменивалось у него тогда на мелочи. В письме к Чечоту, упрекавшему его в слишком близких отношениях с русскими, он заявляет, что не намерен «высказывать свою любовь к родине, стоя на дороге и вызывая всех без разбору», и прибавляет, что «готов есть не только трефный бифштекс моавитян, но даже мясо с алтаря Дагона и Ваала, когда голоден». Что эта готовность не шла, однако, далее мелочей, видно из той фразы, которою поэт кончает свое письмо. «Я читаю, – говорит он, – „Фиеско“ Шиллера и „Историю“ Макиавелли». Условия переписки не позволяли Мицкевичу выразить свою мысль точнее, но если сопоставить эту фразу с писавшимся в это время «Конрадом Валленродом», мысль которого имеет много общего с обоими названными произведениями, то мы увидим, что напряжение патриотического чувства доводило его даже до признания принципа, что цель оправдывает средства. Но и такое настроение не мешало поэту искренно сходиться с московским обществом, в отношениях которого к себе он не видел ничего, что могло бы раздражать его наболевшее место, а, напротив, встречал участие и сочувствие.
Окончание только что упомянутой поэмы заставило Мицкевича подумать о наиболее удобном месте ее печатания. Сперва он хотел было издать «Валленрода» в Варшаве, но затем остановился на Петербурге и, пользуясь поездкою туда московского генерал-губернатора князя Голицына, в канцелярии которого он тогда служил, отправился с ним и сам. В Петербурге он нашел несколько знакомых уже по Москве русских литераторов, в том числе Пушкина, с которым здесь он сошелся особенно тесно, но сверх того, встретил и довольно значительное по сравнению с Москвой польское общество. Между тем после издания «Сонетов» поэтическая известность его уже в значительной степени упрочилась. Земляки встретили его с радостью, и Мицкевич, жаловавшийся в Москве, что за неимением польских книг он боится забыть родной язык, был не менее рад родному обществу.
Еще в первый приезд свой в Петербург он познакомился с Сенковским, известным ориенталистом и писателем, и сперва поддерживал это знакомство, но вскоре между ними произошел разрыв, вследствие которого Мицкевич охладел к Сенковскому и стал даже считать его опасным для польских интересов человеком. Зато тем усерднее бывал он в других польских домах и нередко по просьбе собравшихся гостей импровизировал, поражая слушателей своим талантом. Особенно сильное впечатление в них оставила одна такая импровизация, произнесенная поэтом в день своих именин. Его польские знакомые и приятели чествовали этот день обедом, после которого поэт на данную ему тему «Самуил Зборовский» импровизировал целую историческую трагедию до двух тысяч стихов. При таких импровизациях особенно сказывалась крайняя впечатлительность Мицкевича: по свидетельству очевидцев, вся наружность его в это время изменялась, лицо приобретало необычное, вдохновенное выражение, голос становился особенно глубоким и сильным, и все это вместе производило такое влияние на слушателей, что редко кто из них мог оставаться хладнокровным.
Кроме польского общества и знакомых уже по Москве русских, Мицкевич завел и новые связи в среде русских литераторов, познакомившись с Жуковским и Козловым, у которых он встретил и радушный прием, и искреннее уважение к его таланту.
Как человек посторонний для русской литературы, Мицкевич не обращал внимания на существовавшие в среде представителей ее партии и, сближаясь с либеральным кружком, бывал в то же время и у Булгарина, с которым его могло, впрочем, связывать и национальное чувство.
В такой обстановке прожил Мицкевич в Петербурге до февраля 1828 года, когда, окончив печатанье «Конрада Валленрода», он возвратился в Москву. На этот раз, однако, пребывание его здесь было очень непродолжительно. Уже в апреле он снова предпринял путешествие в Петербург, получив разрешение переехать туда из Москвы. Перед отъездом его московские литераторы, в том числе Н. Полевой, Баратынский, Киреевские, Шевырев, устроили в честь него прощальный вечер, в конце которого И. Киреевский поднес ему от имени всех присутствовавших на память о них серебряный кубок с вырезанными на нем именами. При этом Киреевский прочел стихи, в которых высказывал сожаление о разлуке с Мицкевичем, уверял, что память о нем навсегда сохранится у них, и просил его, в свою очередь, не забывать своих московских друзей. Растроганный Мицкевич отвечал импровизацией на французском языке. Содержание ее было приурочено к случаю: поэт говорил о том, как скитальца ласково приняли в чужой земле добрые люди, угостили и одарили и как много лет спустя, по смерти скитальца, нашелся при нем их подарок, с которым он не расставался всю жизнь.
Так, дружески распрощавшись с московским обществом, Мицкевич возвратился в Петербург, где к кругу его знакомств прибавилось еще одно, заключенное впервые, впрочем, еще в Москве. Это был дом известной польской пианистки того времени, Шимановской. Мицкевич познакомился с ней в Москве, куда она приезжала концертировать в конце 1827 года, а с той поры, как она переселилась в Петербург, что почти совпало с его собственным переездом, сделался частым ее гостем. Две дочери Шимановской, из которых одной было суждено впоследствии сделаться женою поэта, были в то время еще очень молоды, находясь в переходном возрасте от детства к девичеству, и Мицкевича привлекала в этот дом, главным образом, сама хозяйка, женщина умная и немало испытавшая и видевшая на своем веку, особенно в поездках за границу.

Адам Мицкевич. Рисунок неизвестного художника в альбоме Марии Шимановской.
Шумная и несколько рассеянная жизнь столицы опять потянулась для поэта, в значительной мере отвлекая его от литературных работ. За все время пребывания здесь, то есть вплоть до мая 1829 года, Мицкевич написал только одну крупную вещь – поэму «Фарис». Но в это же время он выступил на литературном поприще и в иной, новой для него роли – критика. Будучи еще студентом, он напечатал, правда, однажды критическую статью, но она не заключала в себе никаких новых взглядов, была написана еще в ту пору, когда автор находился под полным и исключительным влиянием старой эстетической школы, и вообще представляла довольно слабое произведение. Теперь Мицкевич, ободренный успехом своих произведений как среди польской, так и среди русской публики, и вместе с тем раздраженный отношением к нему польских критиков – классиков по направлению, – которые, даже и признавая в нем талант, продолжали нападения на романтическую подкладку его произведений и на отступления от классических правил, решился перейти в наступательное положение и, выпуская в свет в Петербурге собрание своих сочинений, снабдил его предисловием о варшавских критиках и рецензентах.

Адам Мицкевич. Гравюра А. Олещинского по медальону Давида д’Анже. 1829.
Предисловие это представляло из себя резкую, местами даже преувеличенную, но в общем меткую и верную характеристику взглядов тогдашних патриархов польской критики и литературы, далеко отставших от современного движения и во многом совершенно не понимавших его. Поэт не пожалел красок для обрисовки этой отсталости: по его словам, представляющим, впрочем, цитату из Байрона, спорить с кем-либо из признанных в Варшаве авторитетов о литературных вопросах было бы равносильно тому, что рассуждать в Айя-Софии с улемами о встречающихся в Коране бессмыслицах и ожидать с их стороны понимания и терпимости. Этою статьей Мицкевич решительно бросал вызов старой школе в польской литературе, и противники не замедлили им воспользоваться. Почти одновременно появилось несколько ответов с их стороны, а представители романтизма, в свою очередь, воспользовались примером самого крупного в своей среде человека и по всей линии польских журналов возгорелась жаркая полемика.
Личные обстоятельства Мицкевича сложились, однако, таким образом, что он уже не мог более поддерживать своих прежних связей. Жизнь в Петербурге тяготила его, как ни была она богата знакомствами. Из последних следует еще упомянуть особенно одно, не оставшееся, как можно предполагать, без влияния на него в течение последующей его жизни. Это было знакомство с Иосифом Олешкевичем, живописцем по профессии, мистиком по направлению, бывшим даже одно время руководителем масонской ложи «Белый Орел». Душевные свойства его, добродушие и простота, привлекали к нему Мицкевича, а Олешкевич, со своей стороны, пытался развить в нем мистическое настроение и, хотя не мог вполне достичь этого, однако не отчаивался в успехе, находя, как ему казалось, в поэте подходящую духовную организацию.
Но ни эта дружба, ни множество других приятельских отношений и знакомств не могли заменить Мицкевичу родины. Одно время он ласкал себя надеждой получить дозволение возвратиться в Литву, но вскоре должен был отказаться от этой мечты. Тогда ему представился другой исход, и он начал хлопотать об осуществлении давнишнего своего желания – о поездке за границу, средства на которую доставило ему издание последних произведений. Хлопоты эти были поддержаны его русскими знакомыми, особенно княгиней Зинаидой Волконской, и благодаря их стараниям увенчались успехом: император Николай разрешил Мицкевичу отправиться в заграничное путешествие. После этого Мицкевич еще раз съездил в Москву, простился с тамошними знакомыми и, возвратившись в Петербург, выехал из него уже навсегда 15 мая 1829 года, уговорившись с Одынцем, также отправлявшимся за границу, съехаться с ним в Дрездене и затем продолжать путешествие вместе.
Почти пятилетнее пребывание внутри России не прошло бесследно для Мицкевича. За это время он возмужал и окреп не только физически, но и умственно. Знакомство с иными условиями быта на широком пространстве от Петербурга до Москвы и Одессы, с другою национальностью, хотя и часто поверхностное, не могло не содействовать развитию в нем наблюдательности, представляя неизвестные до сих пор стороны жизни и невольно обращая внимание на такие мелочи родного быта, которые оставались раньше незамеченными, но ярко выступали при сравнении. В свою очередь, личные связи с представителями русской литературы, более развитой и ближе стоявшей к новому направлению, чем тогдашняя польская, обладавшей более серьезными критическими силами, способствовали утверждению еще ранее развившихся у него эстетических взглядов.
Была в этом невольном пребывании и еще одна благотворная для поэта сторона: под давлением его поэт оторвался от созерцания исключительно личных невзгод и перенес свое внимание на более широкие вопросы. Невзгода, постигшая его, пробудила в нем общественные струны, не перестававшие звучать уже до самого конца его жизни, и тем самым если не изгладила, то, по крайней мере, смягчила в его душе память первой неудачной любви. Это сознавал и сам Мицкевич, когда писал одному своему приятелю: «Я впервые стал весел у базилиан, я спокоен и почти благоразумен в Москве». Светское общество, в котором поэт вращался в Одессе, Москве и Петербурге наравне с литературным, не испортило его скромного и вместе с тем исполненного достоинства характера, не заставило его гоняться за дешевой салонной славой, и все дурное его влияние сказалось разве во временном ослаблении – в период пребывания в Петербурге – поэтического творчества. Зато оно вместе с внешним лоском, приобретение которого нельзя считать, конечно, особенно ценным, дало Мицкевичу большую самоуверенность и сознание своих сил, и он выезжал теперь из России уже не тем застенчивым провинциалом, не знающим жизни больших городов, каким явился пять лет назад из Вильны в Петербург.
Это развитие поэта сказалось и большею определенностью его взглядов на поэтическое творчество. Увлечение романтизмом не прошло еще совершенно, но вошло, по крайней мере, в более тесные границы; Мицкевич понимал теперь сущность этого направления, в отличие от классиков, как стремление воспроизвести живую действительность. Ошибка классиков, по его мнению, заключалась в том, что они пишут с манекенов, между тем как поэзия должна черпать свое содержание непосредственно из жизни, причем воображению предоставляется роль второстепенная, заключающаяся лишь в расположении материала. Это стремление к истине и простоте ведет поэзию к воспроизведению новых форм, заимствуемых отчасти из простонародной поэзии, в которой правда изображения всегда стояла на первом плане и народный дух отразился с наибольшею силою; но простонародная поэзия, благодаря узости круга своих понятий, не может сделаться единственным источником современного творчества, и другим таким источником, более возвышенным, является религиозное чувство. Поэтическое вдохновение почти совпадает с религиозным одушевлением, и истинными поэтами, согласно мнению Мицкевича, были только пророки. Приближаясь, таким образом, одною стороною своих взглядов к современному реалистическому пониманию творчества, Мицкевич, с другой стороны, вносил в него мистический оттенок, что зависело как от влияний, окружавших его детство, так, вероятно, и от бесед с Олешкевичем в Петербурге. Пока этот мистицизм сказывался и в настроении, и в созданиях поэта в весьма слабой степени, но изменение обстоятельств жизни могло подействовать на его усиление.
Глава IV. Добровольный изгнанник
Поездка за границу. – Свидание с Гёте и взаимная неудовлетворенность обоих поэтов. – Окончательный поворот Мицкевича к религиозному миросозерцанию. – Увлечение Генриеттой Анквич. – Польское восстание 1831 года и вышедшая из него эмиграция. – Тяжелое положение поэта среди эмигрантов. – Теория народного мессианизма. – «Пан Тадеуш» как светлый луч в темном царстве овладевшего поэтом мистицизма.
Выехав из Петербурга на пароходе, Мицкевич высадился на берег в Травемюнде и оттуда сухим путем через Любек, Гамбург и Берлин отправился в Дрезден. На этой дороге более долговременной остановкой для него был только Берлин, где он познакомился с польскими студентами, посещавшими здешний университет, славившийся тогда лекциями Гегеля. Мицкевич был несколько знаком с немецкой философией; еще будучи учителем в Ковно, он читал труды Канта и Шеллинга, но и тогда уже это чтение давалось ему с большим трудом, а с того времени поэт отвык от философских рассуждений, отводя даже в теории первое место непосредственному чувству. Тем менее могла ему понравиться заключенная в туманную оболочку и выраженная запутанным и неясным языком философия Гегеля. Он посетил несколько лекций славного профессора, но остался к ним вполне равнодушен и даже посмеивался над энтузиазмом к нему студентов. Около месяца пробыл Мицкевич в Берлине и затем отправился в Дрезден, где, согласно условию, он должен был съехаться с Одынцем. Из последнего города оба молодых путешественника направились в Веймар – на поклонение к признанному патриарху европейских поэтов Гёте.
Свидание Мицкевича с Гёте действительно состоялось, но, по-видимому, обе стороны остались не вполне довольны им. Гёте имел вообще довольно поверхностное и неясное понятие о деятельности Мицкевича, из произведений которого были переведены на немецкий язык лишь ничтожные отрывки; общая же репутация последнего как реформатора польской поэзии в духе романтизма была еще недостаточна для того, чтобы выставить его в привлекательном свете в глазах человека, давно уже переживающего это движение. И сами личности обоих поэтов были во многих отношениях разительно противоположны: Гёте, находившийся в это время уже на склоне своей жизни, обладал ясным и положительным умом, разносторонним и глубоким образованием и был чужд всякого мечтательного увлечения. Эта пытливость и глубина его ума особенно поразили Мицкевича, но не привлекли его, так как, верный своему догмату о первостепенном значении чувств, не эти качества он считал главными в поэте. В холодной атмосфере положительного знания, окружавшей великого немецкого писателя, польский поэт со своей горячей и страстной мечтательностью, со своими взглядами, выработанными скорее путем поспешного обобщения, чем кропотливого научного исследования, наконец, со своим мистически-религиозным настроением – чувствовал себя неловко, стушевывался, и даже обаяние его личности заметно падало. Поэтому отношения между Гёте и Мицкевичем за неделю, прожитую последним в Веймаре, не перешли за границу взаимной вежливости.
Отсюда путешественники направились в Бонн и после недолгой остановки в этом городе, которой Мицкевич воспользовался для того, чтобы завязать знакомство с Августом Шлегелем, переехали Швейцарию и через Сплюген спустились в Италию. Проехав с более или менее продолжительными остановками Милан, Венецию и Флоренцию, они прибыли в Рим, где рассчитывали поселиться на более продолжительное время. Действительно, Мицкевич пробыл в Риме довольно долго, выезжая временами из него на короткие сроки. Это пребывание в «вечном городе» имело большое влияние на Мицкевича как в том отношении, что благодаря ему в душе поэта окончательно возобладало религиозное настроение, так и потому, что здесь последний раз в жизни он испытал сильную любовь, оставшуюся, как и в первый раз, неудовлетворенной, – хотя и по другим причинам.
Италия как страна по преимуществу художественная, в которой сохранились величайшие памятники искусств, не производила особенного впечатления на Мицкевича. Его образование не было достаточно полно для того, чтобы подготовить его к восприятию тех эстетических впечатлений, какие в изобилии представлялись здесь. Точно так же мало привлекала его и история страны. Он, правда, читал в Риме Ливия, находя особенный интерес в этом чтении, когда можно вечером идти смотреть сцену событий, о которых читал утром; но интерес этот был преимущественно делом чисто художественного чувства. Критические изыскания Нибура возмущали его, потому что они разрушали прекрасные предания, и он не колебался утверждать, что история есть скорее область поэта, который своим чувством может охватить дух событий вернее ученого специалиста. При таком поверхностном отношении к предмету ни та, ни другая сторона его не могла оказать сильного влияния на ум поэта.
Но гораздо понятнее оказалась для него, гораздо явственнее говорила его сердцу Италия современная, с ее папством и католицизмом. Религиозное чувство никогда не умирало в Мицкевиче, но во время пребывания своего в университете он временно до некоторой степени усвоил себе если не дух, то господствовавшую тогда манеру французской философии XVIII века с ее скептицизмом. Уже увлечение романтизмом поколебало это направление, и в последующие годы жизни Мицкевича оно все более становилось чуждо ему, но он не останавливался еще вполне серьезно над этим вопросом, так как действительность ставила другие задачи. В Италии католицизм предстал пред ним во всем своем великолепии, так сильно действующем на впечатлительные натуры, с торжественными обрядами и пышными процессиями, которые должны были оказать тем большее влияние на поэта, что с самого момента выезда с родины он почти не видел ничего подобного. Воспоминания детства, давнишнее, шедшее от университетских времен убеждение в необходимости нравственного воздействия на жизнь общества и признание возможности такого воздействия со стороны религии; наконец, непосредственное впечатление от зрелища величественной картины католичества в его главном местопребывании – все это соединилось вместе, чтобы закончить переворот в воззрениях поэта, и это совершилось тем легче, когда ко всем этим побудительным причинам присоединилось еще и влияние любимой женщины.
Поселившись в Риме, Мицкевич с Одынцем нашли здесь самое разнообразное по своему национальному составу общество, среди которого пользовавшийся уже известностью польский поэт вскоре занял одно из наиболее выдающихся мест. Особенно часто бывал он в двух домах: русском – у Хлюстиных, где молодая девушка Анастасия Хлюстина, известная красавица того времени, собирала вокруг себя блестящее общество артистов, художников и писателей, и польском – у графа Анквича. Дочь последнего, Генриетта, мало-помалу привлекала к себе симпатии поэта, и уже вскоре они обратились в серьезное чувство. 18-летняя девушка, обладавшая для своих лет и положения серьезным литературным и артистическим образованием, Генриетта Анквич еще до личного знакомства с Мицкевичем знала его произведения, увлекалась ими и мысленно делала личность их автора своим героем. Немудрено, что при встрече с ним, когда к прежним впечатлениям присоединилась еще и сила личного его обаяния, это увлечение с произведений перешло на самого автора. Но на пути взаимного чувства этой пары стояла немаловажная преграда, заключавшаяся в гордости графа. Анквич охотно принимал Мицкевича в своем доме, но он представлялся ему, тем не менее, человеком, не имеющим ни имени, ни положения, и не о такой партии мечтал он для своей дочери. Не изменяя своей вежливости и радушия по отношению к Мицкевичу, граф принял, однако, в высшей степени холодно первые признаки зарождавшегося в поэте чувства к его дочери. В первое время эта холодность не оттолкнула поэта, и он продолжал часто посещать дом Анквичей, проводя здесь время в разговорах с Генриеттой о поэзии, музыке и археологии. Несомненно, влияние этих бесед отчасти отразилось и на религиозном настроении его, так как Генриетта, воспитанная в духе господствующей католической церкви, была искренно предана ей.
Среди этих впечатлений, среди шумной и богатой удовольствиями светской жизни в Риме быстро прошла зима 1829/30 года и с наступлением весны, когда Анквичи уехали в Париж, Мицкевич также выехал из Рима, сперва на юг Италии, а затем в Швейцарию. Во время путешествия по последней он встретился и познакомился с молодым, только что начинающим тогда свое славное впоследствии литературное поприще поэтом, графом Сигизмундом Красинским. Впечатление, произведенное Мицкевичем на последнего, было самого благоприятного свойства. Красинский писал о нем восторженные отзывы своему отцу. Так, в одном письме он говорил: «Я научился от него хладнокровнее и беспристрастнее понимать дела этого света, избавился от многих предубеждений, предрассудков и ложных представлений. Это человек, стоящий совершенно на уровне европейской цивилизации, умеющий удивительно согласовать сухой реализм жизни с самыми возвышенными мыслями поэзии и идеальной философии, человек чистейших намерений и желаний, обладающий вместе с тем обширным умом, обнимающим все науки и искусства. Его суждения о политических и научных вопросах крайне ценны, рассудок непоколебим в делах обыденной жизни, характер тих и спокоен; видно, что он прошел школу несчастья. Он вполне убедил меня, что всякая шумиха, как в действии, так и в речах, и в писании – глупость, что истина и одна только истина может быть прекрасна и привлекательна в нашем веке, что все украшения и цветы стиля – ничто, когда нет мысли; что все заключается в этой мысли и что, желая быть теперь чем-нибудь, нужно учиться и учиться и искать истины везде, не давая обмануть себя блесткам, светящимся некоторое время, подобно светлякам в траве, а потом гаснущим навеки. Встреча с ним принесла мне много добра и, несомненно, будет иметь влияние на дальнейшую мою жизнь, влияние доброе и благородное». В этом отзыве много, конечно, юношеского преувеличения, но, тем не менее, он имеет значение, показывая, какое впечатление производил в эту пору своей жизни Мицкевич на сближавшихся с ним людей.