bannerbanner
Слово и дело. Книга вторая. Мои любезные конфиденты. Том 4
Слово и дело. Книга вторая. Мои любезные конфиденты. Том 4

Полная версия

Слово и дело. Книга вторая. Мои любезные конфиденты. Том 4

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Были званы в Кабинет фельдмаршалы.

– Ежели мы, – утверждал Остерман, – в помощь цесарцам не явимся с ружьями, то цесарь венский, до крайности дойдя, может мировую с султаном заключить без нашего одобрения. Тогда нам худо станется. Посему и заключаю, что Вене войсками надо услужить!

Держал речь Миних:

– Я бы дал Вене денег, сколько ни попросят, а солдат русских не давал бы никогда – самим нужны! Главное – разорвать связь Царьграда со Стокгольмом, и это я беру на себя: через Европу муха не пролетит отныне без моего ведома.

Миних настаивал, чтобы в этом году Ласси опять в Крым забрался, а на Кубани пусть конница Дондукиомбу отважно действует. Ласси отказывался от похода на Крым, говоря справедливо:

– Флота-то у нас теперь не стало! А флот, по разумению моему, всегда был и будет первым и наиглавнейшим помощником армии…

Анна Иоанновна решила австрийцам уступить, для чего Миниху следовать с армией на Хотин, как о том цесарцы ее просят. Миних озлобленно ворчал, что он не мальчик на венских побегушках. Сообща договорились министры с фельдмаршалами: австрийцы корпус от России получат, но чтобы содержали его на своем коште. С тем и отослали в Вену курьера, который быстро возвратился… Ответ императора Карла VI был таков: уж коли Россия согласна на одно доброе дело, так пусть она уступит Вене и во втором – русский корпус, за Австрию сражаясь, остается на русском иждивении.

Остерман сказал:

– Претензии Вены основательны – в Трансильвании товары дешевы, особливо мясо с крупами, так что все сыты будут…

Послали в Трансильванию кавалерию на конях добрых с отличной амуницией. Австрийцы и стали уничтожать ее! Чуть русский воин отъедет от своих, как пандуры и кроаты Карла VI тут же его убивали. Для того убивали, чтобы разжиться уздечкой, лошадью, ружьем, сапогами. Русское снаряжение им нравилось…



В дипломатии русской дипломатам русским было уже не повернуться: отпихивали их Корфы, Кейзерлинги, Браккели, Кантемиры, Гроссы и Каниони… Мало русских послов сберегли свои посты при дворах иностранных. Но зато прочно, словно гвозди в стенке, засели в политику Европы братья Бестужевы-Рюмины – Алексей Петрович, посол в Дании, и Михаил Петрович, посол в Швеции. Первый изобрел бестужевские капли для успокоения души и прославил себя продажностью; второй брат ничего не изобрел, но продажностью не страдал. Анна Иоанновна обоих братьев хорошо знала, когда они в Митаве при ней камер-юнкерами служили, а отец их, старый вор и развратник, долго был ее любовником…

Михаил Бестужев-Рюмин сидел в Стокгольме, как сидят на бочке с порохом самоубийцы, высекая искру из камня, чтобы раскурить последнюю трубку в жизни. Холодное рыжее солнце заливало зимнюю столицу королевства. В подвалах русского посольства немало хранится золота – для подкупов, для интриг, для убийств. Политика, когда в ней женщины замешаны, особенно в деньгах нуждается… Трудно быть послом в стране, которая не забыла горечи Гангута и Полтавы. После поражений и разорения страны шведы решили уже не допускать королей до управления. Король сидел на престоле, но подчинялся решениям сейма. Шведы ограничили монархию, чего не могли сделать русские при вступлении на престол Анны Иоанновны. Прекрасные дамы в королевстве своей красотой, речами и любовью возбуждали страсти политические.

А партий было две – партия «шляп» и партия «колпаков».

Одни шведы желали отмщения России, и король сказал:

– О, какие боевые шляпы!

Другие стояли за мир с Россией, и дамы оскорбили их:

– Вы презренные ночные колпаки!

Перстни и табакерки дворян украсили изображения шляп и колпаков. Вражда двух партий перешла в бюргерство, от бюргеров – в деревни, и скоро все королевство передралось. Молодежь дуэлировала под взорами «партийных» красоток. Борьба «шляп» с «колпаками» взяла от Швеции столько жертв, сколько берет иногда война. Бестужев-Рюмин с тревогой наблюдал, что верх одерживают воинственные «шляпы». Через подкупленных членов сейма он дознался, что договор Стокгольма с султаном турецким уже готов. Скоро дублеты ратификаций отвезут в Царьград, после чего флот шведский нападет на Петербург. Под окнами посольства слышались крики:

– Мы за принцессу Елизавету, дочь Петра… Мы не против русских, но мы ненавидим правительство в России! Анна Иоанновна влечет вас к гибели… укротите самодержавие ее, как мы укротили королевское самовластие!

Бестужев вызнал, что ратификации к султану повезет барон Малькольм Синклер в майорском чине. «Мое мнение, – депешировал посол Остерману, – чтоб Синклера анлевировать, а потом пустить слух, что на него напали гайдамаки… Я обнадежен, что взыскивать шведы с нас не станут за жизнь его!» Бестужев-Рюмин стороною вынюхал все о майоре Синклере. И нашел вскоре удобный случай повидаться с ним.

– У вас завидная судьба, – сказал посол дружелюбно.

На чистом русском языке ему ответил Синклер:

– Это справедливо. Жизнь моя есть чудесное сцепление замечательных случайностей. Я столько раз от смерти убегал! Тринадцать лет провел в плену русском, и вот… По вашим глазам, посол, я вижу, что вы не прочь бы и теперь сослать меня в Тобольск.

Бестужев рассмеялся, хитря напропалую.

– Нет, – отвечал. – При чем здесь я? Я говорю не от себя. А от имени прекрасной дамы, что влюблена в вас. Давно и пылко любит вас она. Но… безнадежно!

– Безнадежно? Отчего же? – удивился Синклер.

Со вздохом отвечал ему посол России:

– Увы, она имеет мужа. Но пылкость чувств желает отдавать не мужу, а таким, как вы… Меня она просила передать секретно, что ей желательно иметь ваш портрет.

– Но писание портрета времени потребует. Позировать художнику согласен я. Но времени-то нет для этого…

«Ага! Значит, ты и вправду скоро отъезжаешь в Турцию».

– Зачем писать портрет, который вешают на стенку? – ответил Бестужев-Рюмин. – Широкого полотна для любви не надобно. Дама, сгорающая от чувств к вам, желает видеть вас в миниатюре, чтобы изображенье ваше ей было легче от ревности мужа укрывать.

– В миниатюре… я согласен! – воодушевился Синклер.

Портрет был сделан в медальоне на слоновой кости. Спрятанный на груди курьера, он срочно был доставлен к «прекрасной даме» в Петербург… Остерман передал миниатюру Миниху:

– Вот человек, которого следует опасаться.

Миних показал изображение Синклера герцогу.

– Анлевируйте его, – посоветовал Бирон…

Фельдмаршал вызвал к себе трех бравых офицеров, крови давно не боящихся: барона фон Кутлера, Левицкого и Веселовского.

– Посмотрите на этот портрет и запомните лицо человека, которого следует вам найти и анлевировать. Документы его забрать! Посол наш в Дрездене, барон Кейзерлинг, уже предупрежден, и все бумаги Синклера переправит в Петербург. За это вас ждут чины. Деньги. Слава. Отпуск. Вино. Женщины… Что непонятно вам?

– Нам все понятно, фельдмаршал, кроме одного вашего слова. Объясните, что значит «анлевировать»?

Миних сердито засопел, отворачиваясь к окну.

– Убейте его, как собаку, – пояснил он…

Коварным планом убийства Синклера тишком поделились с Веною; император Карл VI просил императрицу заодно уж (если случайно встретится на дороге) убить и Ференца Ракоци – врага Габсбургов, пламенного борца за свободу Венгрии от ига австрийского. Пустынные дороги Европы рассекали шлагбаумы кордонов. Чума кружила по городам, жившим с закрытыми ставнями окон. Цокот подков глухо отдавался в тихих улицах. Почтовые тракты, карантины, верстовые столбы, кресты на могилах и распятия Христа на дорогах… Какой большой мир окружал всадников, и в этом мире бесследно затерялся майор Синклер… Искать его – как иголку в стоге сена!



От дел внешних – к делам внутренним… Волынский по ночам жег свечи, сочинял для императрицы записку на доносы фон Кишкелей. Не казенная отписка у него получилась, а – страшно подумать! – памфлет на все устройство власти русской. Артемий Петрович не мог удержать пера в бешеном разбеге ярости – он вступал в полемику с самодержавием, держа речь иносказательную, как и положено в сатире лукавой… Язык министра – тоже не казенный, он говорит языком общенародным, бойким (это был отличный язык того времени). Перо в муках творчества брызгало чернилами.

– Жарко мне! – и гнал свое перо дальше.

Самые страшные обвинения на паразитов придворных Волынский возвел в пункте, называемом «Какие притворства и вымыслы употребляемы бывают при монарших дворах, и в чем вся такая закрытая и бессовестная политика состоит». Мелких гаденышей фон Кишкелей министр даже забыл – ногою он попирал крупных гадов.

Кому ни прочтет Волынский, все только ахают:

– Да ведь это же про Остермана… про самого Бирона!

Нашлись охотники иметь копии с этой канцелярской бумаги, которая под пером автора стала художественной сатирой. От руки перебеленные, списки с памфлета Волынского по Руси начали расходиться – читали их грамотеи в провинции, воеводы и священники, чинодралы и патриоты истинные. А было доношение это секретно, для одной императрицы предназначено. Потаенно растекался памфлет по углам медвежьим, волнуя людей и тревожа. Чтобы еще шире прослышали о нем, министр Ададурова к себе привлек:

– Я немецкого не ведаю, Василий Евдокимыч. Ну-ка, перетолмачь с языка нашего березового на язык воистину дубовый…

В немецком переводе прочел записку и герцог Бирон; человек неглупый, он сразу смекнул – что к чему.

– Ха-ха! – смеялся Бирон, довольный (главного так и не разгадав). – Какой ты молодец, Волынский… Я сразу понял, что ты здесь Остерману могилу роешь! Хвалю, хвалю.

– Самоусладительно начертал, – ответил ему министр.

Коли хвалит Бирон, то и Анне Иоанновне хвалить бы пристало. Но императрица была недовольна:

– Я тебя о чем просила писать? Ты про Кишкелей здесь – ни слова, а в дела совсем не конюшенные залезаешь… Гляди, Петрович, философии эти никого еще до добра не доводили! Нашептали мне люди знающие, что ты Остермана моего не щадишь?

Остерман же был настолько хитер, что обиду утаил:

– Смею заверить ваше величество, что вы заблуждаетесь относительно оскорбления моего. Волынский может грязнить меня и дальше, сколько ему хочется… Что взять с сумасброда? И не о том печалюсь я, драгоценная наша и великая государыня.

– О чем же, граф?

– Автор сей негодный не меня – он ваше величество не пощадил, а вы, матушка, доверчивы к людям, того и не приметили.

– Или глупа я, по-твоему? – надулась императрица.

Остерман ловко строил свой донос на Волынского.

– Мудрость вашего величества неописуема, – отвечал он спокойно. – Но прочтите еще раз пункт «О приведении государей в сомнение, дабы оне никому верить не изволили». Многое тут Волынский перенял от Макиавеллия, и, говорят, в библиотеке его еще более зловредные книги сыскать можно… Оттуда-то он брызжет ядом крамольным на власть вышнюю, коя от бога венценосцам даруется!

Несколько дней Анна Иоанновна ходила сама не своя. На приеме придворном она от престола с «державным штапом» в руке вдруг ринулась прямо на Волынского:

– Ведаешь ли ты, министр, что порядок на Руси издревле таков: за писанное пером у нас рубят голову топором?

Неожиданно раздался голос Бирона:

– А мне нравится, как написал Волынский…

Анна Иоанновна сникла. Она подкинула скипетр в руке, как дубину неловкую, и, поддернув края золотистой робы, величаво вернулась под тень балдахина – к престолу. Снова расселась там…

Волынский глянул на Бирона, и тот ему подмигнул, как конфидент верный. Ничего страшного. Шведский флот сейчас страшнее. Ибо, как докладывал в Сенате Соймонов, за годы последние русский флот изволил высочайше сгнить на приколе в гаванях…

С одной страны – гром,С другой страны – гром,Смутно в воздухе,Ужасно в ухе!

Глава четвертая

Временами все спокойно. Но тишине верить нельзя. Не унялась жажда крови в царице – просто она осматривается по сторонам и… слушает! Анна Иоанновна всегда так поступала: казнит кого-либо, а потом утихомирится, выжидая ропота народного. Убедится, что бунта нет, и тогда довершает мщение. В казнях она следовала примеру Иоанна Грозного, который одного человека никогда не губил, а губил семьи. Но у семьи родичи были – значит, и весь род надо уничтожить. Ежели кто пожалел убитых, таких – на кол! Сородичей на кол посаженного повесить. Близких к повешенному сжечь. И оставалось поле ровное… Анна Иоанновна кусты родовые тоже с корнем старалась выдергивать из почвы. Месть императрицы была замедленной, будто игра кошки с мышкой; она была осторожна, но неотвратима, как рок…

В застеночном «мешке» обители Соловецкой уже восемь лет сидел дипломат князь Василий Лукич Долгорукий. Борода седая до полу выросла, в ней вши шевелятся, а под рубахой акриды-сороконожки бегают. Редко во мраке отворится люк, куда пищу для него спустят на веревке… Много лет промолчал Лукич, задубел в горе и долготерпении. Ждал он (годами ждал), когда позовет его Нафанаил.

Прикидывал во мраке: какой год нонеча? Кажись, весна.

Дух-то какой доходит от моря тающего. Коли глотнешь из люка, воздух ножиком острым в ноздри впивается. Нет, не зовет его старец… Неужто помер уже Нафанаил?

Лязгнули запоры над ним – велели Лукичу вылезать. Монахи подхватили его из ямы, повели узника коридорами длинными в келью, где благодатно было. Стояла посередь чаша с водою чистою, в ней ветка почками распускалась. А на подоконнике голуби зерно клевали. Старец Нафанаил лежал, высоко и бестрепетно, на ложе жестком. Рукою указал Лукичу, чтобы сел ближе. Сказал, что умирает.

– Стены эти, – говорил Нафанаил, – помнят и ватаги Стеньки Разина, когда они тут от царя упрятывались. Ой, много тут людей схоронилось, от мира дурного отрешась навеки… Обитель Соловецкая есмь Ватикан российский, и немало мы соглядатаев и слухачей на Руси имеем, каждый вздох слышим… стоны собираем, как жемчуг, ведем счет летописный горестям и радостям.

Лукич смотрел, как голуби целуются, как прет из ветки сила сочной, молодой жизни, и… плакал.

– Плачь, князь, плачь горше. Родичей твоих в Березове арестовали, всему роду вашему погром учиняется жестокий.

– О проклятый Бирен! – вскричал Долгорукий.

На что Нафанаил отвечал ему в спокойствии мудрейшем:

– Бирона ты излишне не осуждай. Герцог виновен не более собаки, коя к волчьей стае пристала. Средь злодейств самодержавных злодейства Бирона даже не разглядеть… Но и вы! – сказал старец, на локтях с ложа поднимаясь. – Вы, бояре подлые, более всех повинны в мучениях народа. Не будь вашей грызни по смерти Петра Великого, и вся бы Русь иной дорогой пошла…

Долгорукий, сгорбясь, поднялся:

– Не такого свидания ожидал я, старче Нафанаил… К чему ты упрекал меня? Благослови хоть…

Черносхимник слабо перекрестил его:

– Благословляю тя на муки!..

Лукича солдаты заковали в цепи, и ворота обители распахнулись. Лед в гавани Благополучия уже сошел, зеленел свежий мох в камнях стен монастырских, солнце ослепляло узника, надрывно кричали чайки. Лукича спустили в баркас под парусом, поплыли в синь моря.

– Люди добрые, скажите, куда везете меня?

– Молчи, дедушка. Не вынуждай присягу нарушить…

Страшно было. Но иногда сладостно замирало сердце: может, простила его Анна Иоанновна? Ведь была же она в объятиях его… Бабье сердце должно бы помнить!



Тихо было. Но в тишине этой большие гады шевелились…

Тоску душевную глушила императрица в вине, которое пила лишь в кругу персон близких, ею проверенных. И средь них первым являлся обер-шталмейстер князь Александр Куракин; человек ума острого, всю Европу объехавший, многие языки знавший, он в пьянстве беспробудном был ужасен, задирист, вязался в ссоры разные и безобразничал всяко.

– Брось пить, Сашка! – говорила ему императрица. – Отставок не бывает для дворян, а то бы я тебя отставила от службы.

– Не я пью, – отвечал Куракин, – то Волынский пьет.

– Как это понимать?

– Он порчу на меня насылает. Заколдован я врагом моим. И не хочу пить, а сила нечистая опять меня в пьянство вгоняет…

– О чем ты болтаешь, Сашка?

– Голову надо Волынскому за колдовство отрубить!

В защиту кабинет-министра вступался сам Бирон:

– Ферфлюхтер дум! хундфотт! шпицбубе! – осыпал он бранью Куракина. – Кому еще из русских могу я довериться, как Волынскому? Тебе, что ли, из блевотины вставшему и в блевотину ложащемуся?

Но князь Куракин не унимался, травил Волынского при дворе. Тредиаковский недавно сатиру написал на вельможу самохвала, и Куракин читал ее всюду:

…за все пред людьми, где было их довольно,Дел славою своих он похвалялся больно,И так уж говорил, что не нашлось емуПодобного во всем, ни ровни по всему…

На кого из вельмож написал поэт сатиру – не ясно, но Куракин трезвонил налево и направо:

– Это же про него – про Волынского нашего…

Волынский появлялся при дворе, а шуты ему кричали:

– Волынка идет! Дурная волынка всю музыку портит…

И наблюдательный Ванька Балакирев сделал вывод:

– Кому-то музыка волынки не по нраву пришлась.

Бирон, сочувствуя министру, спросил его однажды:

– Друг мой Волынский, не знаешь ли вины за собой?

– Какие вины? Ныне я не греховен.

– Однажды я тебя от плахи спас. Второй раз не спасти.

– И не придется, ваша светлость, вам меня спасать…

Волынский теперь не лихоимствовал, взяток не брал – жил на 6000 рублей, которые получал по чину министра. Это очень много! Но зато очень мало, чтобы при дворе бывать, и Артемий Петрович делал долги. «Я нищим стал», – говорил он, даже гордясь этим…

– Не надо ль денег тебе? – спрашивал его Бирон.

– У вашей светлости я не возьму, и без того немало сплетен, будто я клеотур ваш…

– Смотри, Волынский, – похлопал его Бирон по спине. – Будь осторожней, друг. Какие-то тучи стали над тобой клубиться.

Бирон частенько устраивал у себя приемы. К столу в изобилии подавались ананасы, персики, абрикосы, выращенные в подмосковной экономии императрицы – в Анненгофе. Звали всех – вплоть до Балакирева. Шут с женой являлся, такой махонькой, что она ему только до пупа доставала головой своей.

– Изо всех зол, какие существуют на свете, – пояснял Балакирев, – я выбрал для себя зло самое малое…

Бирон при гостях бывал любезен. Его суровый резкий профиль мягчал в пламени свечей, он был наряден, красив – широкий в плечах, тонкий в талии. Совсем иначе принимала гостей его горбунья. Биронша сидела на возвышении – вроде трона. Недвижима. Пудрой засыпана. Вся в блеске бриллиантов. И только руку совала – для поцелуя.

Сажали гостей не по билетам, а кому какое место достанется. Пересчитали всех с конца, и один остался без куверта. Этим последним оказался Балакирев, конечно.

– Да не с того конца считали, – обозлился шут. – Пересчитайте, с меня начиная, и тогда лишнего на улицу выгоним.

Пересчитали снова гостей, и лишним оказался сам герцог.

– Ну, это уж слишком! – оскорбился Бирон. – Ты не завирайся, скотина. Тебе люди давно уже, как скоту, дивятся.

– Неправда! – возразил Балакирев. – Даже такие скоты, как ты, герцог, и те дивятся мне, как человеку среди скотов…

Над столом поднялся пьяный князь Куракин.

– Матушка! – воззвал к царице (и гости притихли). – Все великое, что предначертано дядей твоим, Петром Великим, ты уже исполнила. И даже повершила Петра в благодеяниях своих… Но в одном ты осталась в долгу перед своим заслуженным предком.

– В чем же не успела я? – нахмурилась Анна Иоанновна.

– Петр Великий, – говорил Куракин, – уже намылил веревку для шеи Волынского, ибо знал за ним дела опасные. Но государь умер, а дело сие препоручил историческим наследникам славы своей. Так заверши успехом предначертание царствования прежнего!

Раздался смех (не смеялись лишь послы иноземные). Исподтишка они взирали на Волынского, а он хохотал пуще всех, хотя кошки на душе скреблись. Смех утробный резко оборвал вдруг Бирон:

– Ты пьян, шталмейстер! Вон отсюда…

Когда гости разъезжались, они на все лады расхваливали стол герцога, особенно – вина. Анна Иоанновна упрекнула Балакирева:

– А ты, бессовестный, отчего не похвалишь вина хозяина?

– Ах, матушка, – отвечал шут, – уж сколько лет мы с тобой знакомы, а все никак тебе ума от меня не набраться. За твоим хозяином всегда немало вин сыщется, чтобы повесить его…

Вот тут герцог не выдержал и стал его бить. А поколотив, Бирон распорядился:

– Тащите его на кухню… Дайте, что ни попросит!

С кухни герцогской чета Балакиревых обрела немало объедков лакомых, едва тронутых зубами гостей. Даже два целехоньких персика достались (детишкам). И отправился шут домой с крохотной женой своей, рассуждая по-хозяйски:

– Все же не напрасно я день сей поработал…

Небо над Петербургом было прозрачно. Весна, весна!



В прозрачном небе над озером Ладожским возник мираж, в который не хотелось верить. Вроде бы замок вырос над водой сказочный. Низко к горизонту присели его бастионы, словно крепость тонула в озере. Фасы ее были покрыты первою травкой, паслись там чистенькие козочки…

Лукич взмолился перед караульными:

– Да не томите боле меня… куды завезли, братики?

– Шлиссельбург, – сказали ему шепотком…

Первый, кого встретил здесь Долгорукий, был Андрей Иванович Ушаков – сытенький, добренький, с улыбкою ехидной:

– Постарел ты, Лукич, да и немудрено: сколь лет миновало, как на Москве остатний разок виделись мы…

А вокруг великого инквизитора – целый штат: писари, палачи, костоломы и костоправы, доводчики, скрепщики листов допросных, и все они стараются угодить инквизитору, будто черти в аду сатане главному. Кажется, будь хвост у Андрея Иваныча – подчиненные хвост ушаковский носили бы на атласной подушке…

– Неужто, – спросил Лукич, – истязать меня станешь?

Ушаков ответил князю Долгорукому:

– Мы здесь никого не истязаем, сии слухи ложные. Мы токмо правды изыскиваем. И ты, князь Лукич, сейчас приготовься…

Из ледяного озноба «мешка» соловецкого попал Лукич прямо в пламя пытошное. С дороги дальней даже передохнуть ему не дали. От жара он глаза зажмурил, уперся в беспамятстве:

– Не помню! Ништо не помню… изнемог, ослабел.

Ушаков беспамятству в людях не дивился. Поначалу все так говорят. И бесстрастным голосом продолжал по пунктам.

– Почто, – спрашивал он Лукича, – в годе тыща семьсот на тридцатом выражал ты пред императрицей намеренье подлое, дабы сиятельного обер-камергера Бирона она с собой на Москву брать не отважилась, а оставила бы его на Митаве прозябать?

Нет, ничего не забывала Анна Иоанновна – все она помнила и ничего не простила. Кричал в ответ Лукич с дыбы:

– От ревности я… сам любиться с нею желал!

– Добавь огня, – суетился Ванька Топильский.

Добавили.

– Каково умышляли вы, Долгорукие, власть самодержавную обкорнать и злодейски с Голицыными-князьями грезили, дабы на Руси республику создать с аристократией наверху, каковая сейчас существует во враждебной нам Швеции?

– То не я, не я… это Голицыны нас мутили!

Дверь темницы раскрылась, и увидел Лукич племянника своего, князя Ивана Долгорукого, который тоже привезен был сюда из Березова. Куртизана царского палачи на руках внесли, ибо ослабел от пыток Иван – не мог сам ходить.

Ушаков поставил вопрос такой:

– Поведай нам без утайки, как вы, Долгорукие, в гордыне непомерной и пакости, в том же году тридцатом составляли подложное завещание от имени покойного императора, чтобы царствовать на Руси порушенной невесте его – Катьке, девке долгоруковской!

– Оговор то, – отрекался Лукич.

Иван поднял голову, произнес тихо:

– Нет, дяденька, так и было… Вспомни, как мы писали сие завещание. Они все уже про нас знают. Я сознался им. Сознайся и ты, миленькой… Лучше смерть, нежели муки эти!

Лукич задергался на дыбе – в рыданиях, в воплях:

– Нет! Нет! Нет! Неправда то… Ничего не было такого!

– Придвиньте его, – велел Ушаков.

Старого, почти безумного дипломата палачи подтянули к огню, и он там извивался, как червь. Кричал от боли.

– Ты не кричи, – внушал ему Ушаков. – Лучше скажи, как было все истинно, и мы огонь уберем. Отдохнешь тогда…

– Жарко мне! – вопил старый человек. – Отвезите обратно на Соловки… в ледяной «мешок» прошусь! Заточите снова меня…

А снизу – голос тихий, словно лепетанье ручья.

– Сознайся им, дяденька, – говорил князь Иван, – все равно слаще гибели ничего нет. Умрем, как уснем… Замучают ведь! Долгорукие Москву на Руси основали, но более не живать нам на Москве… Не дли страдания свои – сознайся им, дяденька!

Свозили громкофамильных Долгоруких отовсюду в крепость Шлиссельбургскую, и Лукич, словно в дурном сне, видел перед собой лики сородичей, о которых успел даже позабыть в темнице соловецкой… Он сознался! Сознался Лукич, и теперь уже сам кричал на родственников при ставках очных:

На страницу:
2 из 6