Полная версия
Под серпом и молотом
В автомобиле я добросовестно постарался вспомнить возможно подробнее и представить себе возможно яснее всё, что знал о 10 ноября 1793 года.
Какой был тогда Париж? Бог его знает, какой, слабо наше воображение, не велик разум. Ну, конечно, был Париж уже и тогда огромным городом, со множеством садов и поместий, с прекрасными зданиями, но и с лачугами, с лужами и грязью даже на площадях, с грубыми средневековыми мостами через патриархальную Сену… Левый берег вообразить легче, – столько ещё сохранилось там прежних узких улиц и узких нелепых домов. Зато собор всё тот же. Как странно, – всё тот же, как тогда, когда стояла под его сводами, на бутафорских скалах, возле Храма Премудрости, прелестная Тереза Анжелика Обри!
И на мгновение я довольно живо почувствовал душу Парижа в те годы, тот развал жизни, то нечто бездельное, праздничное и жуткое, то владычество черни, которым веет в воздухе во времена всех революций. И был сырой осенний день с сильным холодным ветром, сменившим ночной проливной дождь, и всюду, – на мостах, в уличках, ведущих к собору, и особенно на площади перед ним и в нём самом, – было великое, как бы ярмарочное многолюдство, и поминутно раздавался над городом грохот пушек, салютующих коронованию Нового Божества. А Новое Божество стояло под сводами собора, dans cet edifice cidevant dit eglise metropolitaine,[8] на скалистой горе, возле белоколонного храма, в красной шапочке, в белой хламиде, опоясанной пурпуровой лентой, с копьем в руке – и два хора des adorateurs de la Liberte[9] – тоже во всем белом, в венках из роз, возжигали перед ней ароматы, воздавали ей поклонения и протягивали к ней обнажённые руки:
Descends о Liberte, fille de la Nature![10] –а густая толпа «патриотов», переполнявшая собор, ревела и рукоплескала…
VIМонмартрское кладбище было когда-то за городом, и вероятно, было уютно, мирно, похоже на рощу, на большой сад. Теперь всё растущий город окружил его отовсюду, включил в себя. А так как оно лежит в низменности, то через эту низменность перекинут теперь длинный и тяжкий железный мост, по которому беспрерывно идут и едут, катятся с глухим гулом валкие омнибусы, несутся и на разные лады вопят автомобили, гремят и звенят трамваи. И вот первое, что ударило по моему чувству и зрению, когда я достиг места вечного пристанища Богини Разума: этот чёрный грубый мост, под которым проезжают к железным воротам кладбища и который день и ночь грохочет над покойниками. А затем произошло нечто совсем неожиданное.
Я хорошо знал, что славная Тереза Анжелика Обри была забыта ещё при жизни весьма основательно, а впоследствии уже настолько, что целых сто лет даже историки, специально занимавшиеся изучением «великой» революции и в частности культа разума, почти все были убеждены, что знаменитую революционную Богиню изображала m-me Maillard, балетный кумир тех дней, пока не догадались заглянуть в уцелевшие газеты от 11 ноября 1793 года. Но я как-то не подумал об этом хорошенько, да отчасти и был прав: ведь всё-таки теперь имя Терезы Анжелики Обри должно быть в каждом новом учебнике. Мне всё-таки представлялось, несмотря на все мои горестные мысли о ней, что по крайней мере хоть на кладбище-то её могила есть нечто и всем ведома. Поэтому отчасти была простительна наивность, с которой я обратился к первому встречному: где могила Богини Разума? Однако встречный посмотрел на меня как на помешанного:
– Богиня Разума? Что это такое?
Я пояснил. Но встречный развел руками и резонно посоветовал мне обратиться лучше в кладбищенскую контору.
Тогда я ещё увереннее направился в контору. Каково же было моё удивление, когда и в конторе мне ответили на мой вопрос вопросом же:
– Это ваша родственница, г-жа Обри? Но совсем нет, – сказал я, опешив.
– Она давно погребена?
– В январе 1829 года.
И тогда на меня выпучили глаза:
Помилуйте, да вы смеётесь! Можем ли мы знать всех погребённых здесь сто лет тому назад!
– Но неужели никто не посещает эту могилу, и я первый справляюсь о ней у вас?
– Кажется, первый! Обратитесь к какому-нибудь сторожу, может, он случайно знает по надписи на памятнике, если таковой есть и надпись сохранилась…
VIIА затем я спросил о знаменитой могиле у полной, с чёрными усиками женщины, стоявшей на пороге конторы, предполагая и ней привратницу. В самом деле, это была привратница и к тому же очень живая и толковая, – эти полные с усиками всегда такие. Но и она о могиле не имела никакого понятия. А затем я тщетно расспрашивал сторожей, встречавшихся мне в голых аллеях, по которым я ходил не менее получаса, оглядывая надписи на памятниках. Затем опять обращался к встречным дамам и господам в трауре… И один господин ни с того ни с сего (вернее, с расчетом хоть чем-нибудь удовлетворить сумасшедшего искателя знаменитых могил) предложил мне взглянуть на могилу Золя. Эта могила была в двух шагах от меня, на пригорке. К вечеру совсем засвежело, небо над кладбищем стало ещё бледнее, низкое солнце холодно и резко освещало ледяную и блестящую наготу безобразно-громадной глыбы красного гранита, на которой не было ни единого религиозного знака, ни одного слова Писания, – очевидно, тоже в честь Разума. Над глыбой стоял на цоколе терракотовый бюст – моложавый мужчина лет тридцати, щеголевато-демократической артистическо-рабочей наружности, с длинными волосами и в блузе. Я взглянул и, закурив, рассеянно сделал несколько шагов по аллее, потом зачем-то в сторону, среди деревьев, крестов и памятников, где местами лежал серый снежок. – «Ну и Бог с ней, с этой Богиней Разума, – подумал я, – пора домой», – и вдруг увидал себя как раз перед её могилой…
И присев на соседний надгробный камень, я уставился на могилу в полном изумлении.
VIIIДа, так вот оно что: даже на кладбище ни единая душа не знает и знать не желает о какой-то Богине Разума, некогда коронованной вот в этом самом Париже, под древними сводами собора Парижской Богоматери. Но мало того: что же это такое перед моими глазами?
Перед моими глазами было старое и довольно невзрачное дерево. А под деревом – квадрат ржавой решётки. А в квадрате – камень на совсем плоской и даже слегка осевшей земле, а на камне – две самых простых каменных колонки в аршин высоты, покосившихся, изъеденных временем, дождем и лишаями. Когда-то их «украшали» урны. Теперь колонки лишены даже этих украшений: одна урна совсем куда-то исчезла, другая валяется на земле. И на одной колонке надпись: «Памяти Фанни», на другой – «Памяти Терезы Анжелики Обри».
– Est-ce bien vous?[11]
Неужели это правда, что это именно она, она самая, мадемуазель Тереза Анжелика Обри, лежит в земле в двух шагах от меня?
Там ещё есть гнилые, смешавшиеся с землей остатки гроба, правильно лежащие кости, зубастый череп… Это она? Конечно, она. А с другой стороны – конечно, не она… Мудрый разум, помоги, – я всегда в подобных случаях совершенно теряюсь и путаюсь!
Но разум не помогал.
IXБесспорно, судьба Обри была удивительна. Но удивительна больше всего в силу необыкновенных несчастий. В общем, она была истинно ужасна. И Обри, при всей независимости своей натуры, не могла не понимать этого даже в те дни, которые, казалось бы, должны были быть её лучшими днями.
Революция совпала с апогеем её красоты и молодости. И, казалось бы, что ж ей, молоденькой фигурантке, да ещё дочери ремесленника, революция? Только радость! А потом – «vous etes deesse, deesse de la Liberte!».[12] И жалованья прибавили, да ещё сразу вдвое… Но нет, слишком хороша она была по натуре для всех этих радостей.
На её глазах началась и целые годы длилась страшная гибель всей той жизни, среди которой она родилась, росла, мечтала о сцене и которая, конечно, только восхищала её своим блеском. Разрушает «старую жизнь» во время революций не презрение народа к ней, а как раз наоборот – острая зависть к ней, жажда её. А у Обри даже и зависти не было. Ей нужны были, судя по её характеру, только рукоплескания (причём рукоплескания маркиза она, вероятно, всё-таки предпочитала рукоплесканиям трубочиста). И не могла она не чувствовать, не видеть, что такое есть то царство Братства и Равенства, в которое она попала, то «Жертвоприношение Свободе», – «l'Offrandea la Li-berte», – которое приказано было ежедневно разыгрывать в Опере и которое тоже, ежедневно разыгрывалось на улицах, в подвалах тюрем и на площадях с гильотинами. А Бог, церковь? Может быть, она была равнодушна к религии. Но всё-таки не могло не потрясать её и всё то, что делалось в те дни и с религией, вся эта вдруг начавшаяся по всей стране бешеная, зверская охота за священниками, грабёж и осквернение церквей и, как венец всего, упразднение Бога по комиссарским декретам и переименование в «Храм Разума» собора Парижской Богоматери, сперва даже было предназначенного к полному разрушению. Могла ли быть горда и счастлива в такие дни вот эта самая милая, кроткая Тереза Анжелика, чьи кости лежат в земле предо мною?
XНо она не только испытала весь этот общий кошмар, в котором несколько лет жила при ней вся страна. Над нею – уже лично над нею – внезапно разразилось нечто ещё более ужасное: «tout un peuple la satuait du nom de l'immortelle»,[13] то есть, говоря проще, заставил её играть самую дикую и постыдную роль в кощунстве ещё более неслыханном, чем все прочие. Прости ей, Боже, разве виновата была она! Ведь её именно заставили, заставила самая свирепая из тираний, тирания Свободы. Да она и сама не могла чувствовать себя виноватой. И всё же не сладко ей, вероятно, было. «Vous marchiez fiere, oui, vous etiez deesse de la Liberte…» О, пошлейшая из по-шлостей! Конечно, в глубине души несчастной Терезы Анжелики была некоторая доля женской и профессиональной гордости. Конечно, порой голова её кружилась: ведь всё-таки она нынче, 10 ноября 1793 года, царица всего Парижа, первое лицо во всём этом небывалом и грандиозном, хотя и чудовищном торжестве, и играет роль, которую не играла никогда ни одна актриса в мире, и всё это благодаря своей красоте, тому, что она и впрямь есть истинный «chef-d'oeuvre de la Nature». Но вместе с тем какой неописуемый ужас должен был туманом стоять весь день над полуголой, до костей продрогшей и вообще до потери чувств замученной заместительницей Божьей Матери!
Повторяю, – и до 10 ноября испытала она уже не мало, неизменно участвуя во всей той напыщенной пошлости, которая каждый день шла, по приказу насквозь изолгавшихся изуверов, на сцене Оперы. Она, говорю, уже хорошо знала, что это значит в действительной жизни, все эти «l'Offrande a la Liberte» и «Toute la Grece ou ce que peut la Liberte». Революционные вожди, как и полагается им по революционным обычаям, развивали сумасшедшую деятельность, каждый Божий день поражали город какой-нибудь новой выходкой, так что в конце концов и восприимчивости не хватало на эти выходки, и самое неожиданное уже теряло характер неожиданности. И всё-таки торжество 10 ноября свалилось на Париж (а на Обри ещё более) истинно как жуткий снег на голову. «Pour activer le mouvement antipapiste»,[14] Шомет в четверг седьмого ноября вдруг распорядился на воскресенье десятого о «всенародном» празднестве в честь Разума, о беспримерном кощунстве в стенах Парижского собора, a m-lle Обри было объявлено, что ей выпала на долю величайшая честь возглавить это кощунство. И приготовления к празднеству закипели с остервенением, и к воскресенью всё потребное, чтобы Бог и попы были посрамлены окончательно, было вполне готово. Всю ночь накануне лил как из ведра ледяной дождь. Утром он перестал, но грязь была непролазная и дул свирепый ветер. Тем не менее, с раннего утра загрохотали пушки, загремели барабаны, Париж стал высыпать на улицу…
XIИ было великое безобразие, а для Обри и великое мучение, даже телесное. С раннего утра она, вместе с прочими «Обожателями Свободы», то есть с кордебалетом и хором, была уже в холодном соборе, репетировала. Потом стали собираться «патриоты», прискакал озабоченный Шомет – и началось торжество. Потом – и все под стук пушек, пение, барабаны и шум толпы – четыре босяка, ухмыляясь, подняли на свои дюжие плечи Обри вместе с её троном и понесли, в сопутствии хора и кордебалета, пробиваясь сквозь толпу, сперва на площадь, «к народу», а затем в Конвент. И опять – давка, говор, крики, смех, остроты, а ноги чавкают по грязи, попадают в лужи, ветер рвёт голубую мантию и красную шапочку посиневшей Богини, кордебалет тоже стучит зубами в своих вздувающихся от ветра белых рубашечках, забрызганных грязью, а сзади высоко качаются над толпой шесты, на которых надеты, для вящей потехи, золотое облачение и митра Парижского Архиепископа. А в Конвенте – торжественный прием Богини всем «высоким собранием» во главе с президентом, который её приветствует «как новое божество человечества», «заключает от имени всего французского народа в объятия», возводит на трибуну и сажает рядом с собою… Тут бы, казалось, и конец. Но нет! Из Конвента Обри понесли, совершенно так же, как и принесли, назад, в собор! Вообразите себе хорошенько это новое путешествие и перечитайте затем стихотворное красноречие Беранже…
XIIПрошла революция, снова наступила Империя и снова Обри заставляла разом подниматься все бинокли и лорнеты при своём появлении на сцене. Звезда её стояла высоко, время, молодость, успехи сделали прошлое далеким сном. Но вот однажды, в один из самых блестящих вечеров, в присутствии самой Императрицы и её Двора, во время апофеоза, которым оканчивалось «Возвращение Улисса», в тот момент, когда Минерву-Обри медленно спускали с облаков на землю, «Слава» – я употребляю театральный термин того времени – «Слава», на которой восседала она, внезапно сорвалась и обрушилась… Когда-то Обри уступила однажды потребности любить, быть матерью – и стала ею. Теперь, после того, как её, окровавленную и изувеченную, принесли в уборную и привели в чувство, первое, что слетело с её губ, был крик: «Ради Бога, не пускайте ко мне Фанни, это испугает её!» А затем она тотчас стала умолять сказать ей правду: будет ли она в состоянии снова играть, если останется жива?
Нет, играть ей больше не пришлось. Всеми вскоре забытая, калека, обеспеченная только скудной пенсией, она повела грустную и однообразную жизнь в бедной и маленькой квартирке, с болезненной, медленно умирающей Фанни на руках, и жизнь эта, к несчастью, длилась ещё много лет. Уличные певцы пели под её окнами:
Je vous revois, et le temps rapideТегаit ces yeux ou riaient les amours…Resignez-vous: char, autel, fleurs, jeunesse,Gloire, vertu, grandeur, espoir, fierte,Tout a peri: vous n'etes pas deesse,Deesse de la Liberte…[15]Но знала ли она, что всё это относится к ней? Нет, она даже этого не знала. Она знала только одно, знала и без Беранже: да, да, всё прошло, всё погибло, осталось действительно одно – покоряться судьбе да употреблять остаток сил на заботы о Фанни, на то, чтобы хоть как-нибудь обеспечить её после своей смерти. Она всячески хлопотала об устройстве судьбы Фанни, писала завещание, прося добрых людей о ней да ещё о своих похоронах, – о том, чтобы всё было «прилично» и «чтобы поставили памятничек на её могиле». И Бог дал ей под конец хотя и одно, но великое утешение: всё-таки Фанни пережила её, – Фанни успокоилась вот в этой самой могиле, что передо мною, через полтора месяца после её смерти…
А может быть, ей бы отраднее знать, умирая, что через полтора месяца она снова будет рядом – и уже навеки – со своею Фанни? Может быть, может быть… Что мы знаем? Что мы знаем, что мы понимаем, что мы можем!
XIIIОдно хорошо: от жизни человечества, от веков, поколений остаётся на земле только высокое, доброе и прекрасное, только это. Всё злое, подлое и низкое, глупое в конце концов не оставляет следа: его нет, не видно. А что осталось, что есть? Лучшие страницы лучших книг, предание о чести, о совести, о самопожертвовании, о благородных подвигах, чудесные песни и статуи, великие и святые могилы, греческие храмы, готические соборы, их райски-дивные цветные стёкла, органные громы и жалобы. «Dies irae» и «Смертью смерть поправ»… Остался, есть и вовеки пребудет Тот, Кто, со креста любви и страдания, простирает своим убийцам объятия, осталась Она, Единая, Богиня богинь, Её же благословенному царствию не будет конца.
16. V.24Андре Шенье
Прочел Ленотра об Андре Шенье.
Мало кто знает, что знаменитый французский поэт был француз только наполовину. Ленотр рассказывает, что Париж и двор Людовика XV настолько поразили и очаровали «одного из восьми богатых вельмож», бывших в свите посла Отоманской империи, вручавшего свои грамоты французскому королю в марте 1721 года, что этот вельможа, возвратясь на родину, в Стамбул, до конца жизни остался фанатическим поклонником Франции. Он даже свою новорожденную дочку назвал по-французски, Елизабет, и воспитал её в таком восхищении перед французским двором, что она до двадцати пяти лет ждала себе жениха не иначе как в образе прекрасного рыцаря из Парижа, а не дождавшись, вышла всё-таки за француза, за скромного советника французского посольства, Людовика Шенье.
Вот от этой-то мечтательной турчанки и родился Андре Шенье, говорит Ленотр. Когда ему сравнялось три года, родители его переселились в Париж. И он привёз сюда с собой, в своем младенческом сердце, унаследованную от матери жажду прекрасного и ту страстность, что создают поэты, а мать – свои наконец-то готовые осуществиться мечты. Действительность, однако, оказалась и для него, и для неё очень жестокой.
Низкое небо, грязная мостовая, дома с обсыпавшейся штукатуркой, серая трудовая толпа, мелочность нравов, ничтожность черни, спесь знати – таким представился г-же Шенье Париж. Двор, который она могла видеть только издали, показался ей только скучным гнездом интриг и честолюбий. А к этим разочарованиям присоединились денежные и хозяйственные заботы. Средства семьи были скудны, г. Шенье долго и понапрасну искал места. Наконец, ему предложили отправиться в качестве консула в Марокко. Он уехал и пробыл в отсутствии целых семнадцать лет. Когда же вернулся, был уже канун революции. И вся семья оказалась настроена весьма революционно.
Г-жа Шенье, с трудом воспитавшая пятерых детей, была ожесточена против общества, находила его отвратительным, ибо не смогла при всех своих достоинствах и гордом сознании их, занять в нём положение. Не имея возможности выделиться при дворе, она замкнулась в кружке из нескольких остроумцев, скептиков и фрондёров, партизанов новых идей. Таких было тогда много. Они в сущности вовсе не желали разрушения старого мира, говорит Ленотр; но им очень нравилось критиковать его и легкомысленно желать победы утопистам. Эти любители туманного будущего и новшеств назывались в то время философами; они заигрывали с утопистами, как буржуа наших дней заигрывают с социализмом, забывая об ужасном пожаре, который, играя огнём, произвели наши предки сто лет тому назад. И вот к ним-то и тянулась г-жа Шенье.
Да тянулись и прочие члены семьи. А когда, наконец, революция разразилась, открыто стали на её сторону.
Брат Андре Шенье, Мари Жозеф, писал напыщенные трагедии, подписывался «шевалье де Шенье», письма свои запечатывал печатью с гербом и графской короной и раболепствовал, чтобы сыграли при Дворе его «Аземира». Отец бегал и унижался перед сильными и знатными, стараясь получить пенсию. Когда же революция разразилась, сын и отец немедленно вспомнили каждый свое, – сын то, что его «Аземир» был освистан, а отец скудость пенсии, – и превратились в ярых демагогов. Мари Жозеф особенно отличился, – написал новую пьесу, настолько революционную, что она, по отзыву К. Демулена, «двинула дела гораздо быстрее октябрьских дней». И вышло таким образом, что судьба дала Андре Шенье видеть не только общую низость, которой поразила его революция, но и частную, в своей родной семье.
Андре долго жил в Лондоне, совсем не интересуясь политикой и предаваясь только развлечениям, которых требовала его сильная и горячая натура. Но в 1790 году он возвратился во Францию и попал в вихрь всеобщего энтузиазма. Тут, не за страх, а за совесть, он на время страстно поверил «в обновление человечества, достойное благ Свободы и подчинённое всемогуществу Разума».
Однако время это длилось не долго: он был для революции слишком умён, зряч и благороден. Он быстро отличил в толпе, кинувшейся на добычу, наивных глупцов от убийц по найму и по инстинкту, и тотчас же принял участие в контрреволюционной борьбе с тем пылом, который называли даже «кровожадным» и который, конечно, состоял только в благородной ненависти к подлой кровожадности революционеров. Его душа, полная любви ко всему высокому, прекрасному и чистому, была потрясена зрелищем торжествующего мошенничества и зверства, попрания всех святынь и традиций, видом всей той циничной лжи, пошлости, грязи и тирании, которыми отличаются все «взрывы народного гнева», и он не мог не восстать на революцию, а восстав не мог не погибнуть. И гибель эта была ужасна.
В начале 1794 г. он скрылся в Версаль. Скрылся не из страха, а просто потому, что слишком устал от революционной мерзости. Измученный, он отдыхал здесь среди мраморных богов, полуразрушенных портиков, огромных водоёмов, где отражалось небо, лесных аллей и чащей. Сарду всего тридцать лет тому назад записал рассказ одного старика, который часто видел Шенье в ту пору: это был, по словам старика, маленький, коренастый, смуглый человек с горящими глазами, квадратным лицом и огромной головой.
В первых числах марта Шенье тайно сообщили о предстоящем аресте его друга Пасторета. Он немедленно кинулся в Пасси, где Пасторет скрывался в доме родителей своей жены. Пренебрегая опасностью, он прошёл Сен-Клу, Булонский лес и вечером, в темноте, вошёл в Пасси, надеясь через несколько минут увидеть Пасторета и увести его в Версаль. Но было уже поздно: Пасторет был уже арестован, Шенье застал только его жену, в слезах и отчаянии. Он начал её утешать, ободрять, торопить бежать. Но вдруг – стук в дверь:
– Именем нации!
И через мгновение в дом ввалилась ватага «членов революционного Комитета Пасси». И началось всё то, что так страшно знакомо нам, свидетелям «великой российской революции».
Что это были за люди, спрашивает Ленотр, и какой историк достойно опишет, наконец, их, громкие деяния?
Всё, что было мало-мальски честного в стране, уже давно прокляло «великую французскую революцию», старалось бежать от неё, терпеть её молча, жить в самом незаметном и скромном труде. Все отказывались от чести заседать в этих революционных комитетах, обязанность которых заключалась в шпионстве, доносах, арестах. Каким же людям были по вкусу эти обязанности! И тем не менее во Франции насчитывалось в то время более двадцати тысяч таких комитетов! Это ли не позор, не растление страны!
Для ареста Шенье, говорит Ленотр, не было никакого предписания, никаких указаний свыше. Но эти скоты были одарены каким-то животным инстинктом. Они верно учуяли аристократа в незнакомце, случайно ими встреченном. Они угадали, что в руках у них благородное и гордое сердце, хорошая добыча для эшафота, – угадали, несмотря на то, что все были пьяны, пьяны настолько, что глупость их превзошла все границы. Протокол допроса, составленный ими, состоял из такого нелепого набора фраз и был так чудовищно безграмотен, что Шенье отказался подписать его…
Посадили Шенье в тюрьму Сен-Лазар, старое, грязного цвета здание за тремя железными решетками, похожее на гигантскую вонючую клетку для диких зверей, набитое сверху донизу узниками, которые вечно стонали и выли, чувствуя себя стадом, согнанным на двор бойни. И как только его посадили, он решил умереть:
– Приди, приди, о смерть, освободи меня, – пишет он, войдя в тюрьму.
Но могло ли его страстное сердце принять столь скорую и безмолвную смерть?
– Как? Умереть, не плюнув в лицо террору? Умереть, не узнав, не осмеяв, не повергнув в грязь палачей и словоблудов? Не оставив ничего, чтобы могло умилостивить историю за всю тьму убиенных?
И Шенье остался жить, ждать казни, чтобы писать и проклинать. «И слава ему – говорит Ленотр, – слава поэту, выразившему возмущённую душу изнасилованной Франции, кинувшему из темницы анафему тем, кто обесчестил её!» Прекрасные слова. Только одну ли Францию обесчестила её «великая революция»? Не всю ли Европу, не всё ли культурное человечество?
Казни шли непрерывно, изо дня в день. И поэтому Шенье не скоро дождался своей очереди, – его казнили только в первых числах Термидора. Родные его оставались сторонниками революции, – брат был даже в среде наиболее могущественных вожаков, – и то ли поэтому, то ли по беспечности надеялись, что его просто «забудут» в тюрьме. В ужасе был один старик отец, который неустанно бегал по «комитетам», моля о снисхождении к сыну. В первых числах Термидора он дошёл до самого Барера и долго заклинал его, плакал перед ним. – «Прекрасно, – сказал наконец Барер, утомясь этой сценой, – твой сын будет через три дня свободен».
И точно, ровно через три дня, когда старик сидел в своей квартире, полный надежд на близкую встречу с сыном, в передней раздался звонок. Обезумев от радости, – уж не Андре ли это? – он кинулся к двери, распахнул её – и увидел Мари Жозефа: тот был так бледен, лицо его было так страшно и многозначительно, что никаких сомнений больше не оставалось…