
Полная версия
Семейный альбом. Трепетное мгновение
Папа интересуется, как прошёл в клубе посвящённый годовщине Октября вечер, на котором я выступил от имени учащихся. Он подшучивает над тем, что я часто выступаю и будто бы «жую жвачку». Я не остаюсь в долгу и тут же показываю, как выступал он («Всё это великолепно, да, но… э-э-э-э… в баню, в баню надо почаще ходить!»). Мы смеёмся и вспоминаем Троицу и ШКМ.
– А ты дневник пишешь? – помолчав, уже серьёзно спрашивает папа.
– Конечно, – бодро отвечаю я.
– А с самолётами как?
– И с самолётами хорошо. Сегодня начинаю новую фюзеляжную модель…
Это папина затея, чтобы я занимался строительством авиамоделей. Он считает, что быть просто лётчиком не очень интересно – лётчик, мол, тот же извозчик – а вот конструировать и самому строить – другое дело. Но это не всё. Папа думает, что о главном я не догадываюсь, а я давно догадался. Он выписывает из Москвы материал для моделей и старается заинтересовать меня ими для того, чтобы я поменьше водился с хулиганами. В пятом классе с той же целью он заинтересовывал меня фотоделом, а с шестого класса авиамоделизмом. Да и дневник мой по сути предназначен для того же. Советуя мне его писать, папа сказал, что дневник приучает самостоятельно мыслить, оценивать свои поступки, ещё что-то…
Папе так хочется, чтобы я вырос хорошим человеком! Он, конечно, не знает, что и я этого очень хочу и в этом-то, собственно, состоит то тайное дело, которым я постоянно занимаюсь: вырабатываю в себе стойкий характер и силу воли.
Мама наливает чай и подаёт белые пирожки собственного печения.
– Ты ещё дрова возьми на себя, Юра, – говорит мама. – Папе одному трудно.
– Разумеется!
– И не отвиливай, пожалуйста, а то в твоём распорядке дня всё предусмотрено, кроме того, чтобы помочь дома.
– Ну какой разговор, сударыня!.. Учтём, так ска-ать, подработаем вопрос и, так ска-ать, обеспечим…
Мама улыбается и небольно треплет меня за вихор.
После завтрака папа садится за свой стол в углу, а я за обеденный у окна. Теперь он может спокойно завершать труд всей своей жизни: как согреть нашу студёную северную землю, заставить её быть пощедрее к людям.
Правда, папа по-прежнему нетороплив, он бесконечно проверяет себя и подолгу обдумывает. Но с другой стороны, это и хорошо. Нам Павел Дмитриевич рассказывал на уроке зоологии, что даже такой великий учёный, как Чарлз Дарвин, и то почти всю жизнь трудился над одной книгой – тоже всё проверял. Вот так, наверно, и надо в любом деле: сто раз отмерь, один – отрежь.
А я не умею так. Я всегда один раз примеряю и сразу отрезаю. Видимо, поэтому плохо и летают мои модели. Они плохо летают еще потому, что я вношу разные усовершенствования и не придерживаюсь инструкции. Я их красивее делаю, а иначе мне неинтересно.
Сейчас, по распорядку, как раз и полагалось бы прочитать инструкцию, разобраться в схеме и заготовить хотя бы несколько нервюр. Но я ещё не могу побороть себя. Как представлю себе эту схему – нападает зевота. Я пока положил на стол дневник и будто бы думаю. Я и вправду немножко думаю, немножко поглядываю на склонённый папин затылок и, кроме того, поглядываю в окно.
Ребята уже катаются вовсю – кто на лыжах, кто на санках. Из моего окна виден весь высокий правый берег Явенги. Там, на взгорье, крестьянские избы, а за ними белая, без креста, церковь, а сюда поближе, под самой горой – полуразваленная банька.
В прошлом году эту баньку вровень с крышей занесло снегом, и мы из неё соорудили трамплин. Я чуть не убился, когда первый раз прыгнул. Склон-то длинный и довольно крутой, разогнался со скоростью курьерского, а потом так кинуло – метров тридцать летел!
И всё бы ничего, если бы не подвели лыжи: воткнулись носами в снег, и я со всего маха хлопнулся животом. Больше, наверно, минуты не мог взять воздуха, думал – сердце лопнет. Но обошлось, только одну лыжу сломал. Потом я её столярным клеем склеил и по бокам железки набил, прочнее новой стала…
Я сейчас с удовольствием надел бы лыжи и рванул туда, к ребятам, но вот – сижу. Вырабатываю характер. Папа объяснил мне, что характер начинается с воли, а волю только так и можно укреплять: хочется – победи своё желание, пусть даже незначительное, и сразу станешь сильнее. Надо постоянно упражняться в этом занятии, и сила воли будет расти… Я ведь знаю, что побездельничаю ещё немного, а потом и инструкцию прочту, и дров маме наготовлю, и лишь тогда пойду на лыжах. Себя-то я знаю. Это других трудно понять, а уж самого-то себя – как-нибудь.
Вот об этом, кстати, последняя запись в моём дневнике – о том, как трудно понять другого человека.
«28 октября. Объяснился с Н. Никакого ответа. Что за загадочный человек! Как она относится ко мне?..»
Я беру ручку, придвигаю к себе чернильницу и пишу:
«8 ноября. Второй день праздника. Он целиком посвящён отдыху. Думал о папе, о том, что он работает, как Ч. Дарвин. Глядел в окно и вспоминал, как в прошлом году чуть не убился, прыгая с баньки. Заставил себя усидеть на месте, чтобы не расслаблять волю… Насчёт Н. твёрдой уверенности нет. А может, она не нашла моей записки или не догадалась развернуть бумажку и прочитать, а просто выбросила её вместе с другими ненужными бумажками из портфеля? Как бы проверить? И вообще, что мне делать с ней и с собой? Это уравнение с двумя неизвестными я должен решить не позднее Нового года!»
Подождав, когда просохнут чернила, я прячу дневник в стол. А теперь ввиду праздничного отдыха я позволю себе небольшую перестановку (когда сам позволяешь себе – воля не расслабляется): сперва покатаюсь на лыжах, а потом сделаю всё остальное. Только и исключительно ввиду праздничного отдыха!
Я ловлю себя вот на чём. Я ведь не на лыжах иду кататься и не ради лыж допускаю эту перестановку. Если бы кататься, то я надел бы старые валенки, а я надел новые, коротенькие, которые мне мама купила в Вожеге – не валенки, строго говоря, а женские ботики, но я спорол меховую опушку, и они стали как валенки; я ребятам сказал, что они спортивные…
Потом, если бы кататься – я непременно зашёл бы за Ванькой. А я встал на лыжи и бреду своей улицей мимо маслодельного завода и даже не взглянул в сторону Ванькиного дома. И ещё: почему я отправился на горку не напрямик, а в обход?
Ответ простой: я иду поглядеть на Нину; я рассчитываю встретить её где-нибудь на длинной дороге, возле её дома или возле дома Клары.
Я заметил, что сила воли плохо действует, когда касается моих чувств к Нине. Пойти или не пойти на лыжах – действует, ответить или не ответить на замечание преподавателя – действует, вообще почти на всё действует, кроме этих чувств.
Я бреду, слегка задумавшись, по дороге, слушаю, как каркают вороны, и вдруг вижу Мартышку. Шустрый такой, остроносенький, пальто нараспашку, шагает мне навстречу, весёлый.
– Здоровенько, атаман! – приветствует он меня беззаботно, как будто я ему ровня.
Я не отвечаю, приглядываюсь к нему. Выпил он в честь праздника, что ли? Глаза у него ненормально блестят, румянец пятнами.
– А ну дыхни, заяц! – приказываю я.
Он подходит и дышит мне в нос. Ясно, выпил.
– Хочешь, я тебя в снегу выкупаю?
Он, раздвинув рот до ушей, качает головой: не хочет.
– Где наклюкался?
Он молча, с ужимочкой дёргает плечами.
– А ты что – язык проглотил?
– Я ведь заяц, Мартышка, – отвечает он своим резким кривляющимся голосом и вдруг прямо и тяжело заглядывает мне в глаза. – Будешь бить – садану ножом.
– Ты? Меня?!
– А чего вы смеётесь надо мной? Какая я вам Мартышка? Какой заяц? – В глазах обида, злость, в голосе слёзы.
Ну и чепуха!
– Дай-ка сюда нож, – говорю я как можно спокойнее. – Давай добром, а не дашь… Считаю до трёх, – предупреждаю его и сбрасываю с ног лыжи.
– Значит, Мартышка, да? – не сдаётся он и снова тяжело и прямо смотрит мне в глаза.
– Раз!
– Мартышка?…
– Два! – Я вижу, как мелко дрожит его правая рука, сунутая в карман.
«Три» я не договариваю, а кидаюсь на него, силой выхватываю руку из кармана и, сжав её до боли, заставляю выпустить зазубренный кухонный нож.
Он вырывается, скрипит зубами, пытается боднуть меня под подбородок, но я всё крепче стискиваю его руки повыше кистей, пока в его затуманенных глазах не вскипают слёзы.
И сразу мне делается его жалко.
– Ты не Мартышка, – говорю я, освобождая его руки. – Ты дурак, потому что не понимаешь шуток.
– Я человек! – говорит он, всхлипывая.
– А кто же это оспаривает? Тебя же, наоборот, все артистом считают!..
И тут сквозь сверканье его слёз пробивается улыбка. Я это очень люблю: это как солнышко на утренней росе. Так бывает с маленькими детьми: плачут и вдруг рассмеются. Глаза мокрые, чуть виноватые, и в них радость. Ничего нет лучше на свете!
– На твой кинжал, и иди проспись, – совсем уже великодушничаю я и возвращаю ему нож. – А если кто ещё будет обзывать тебя, скажешь мне. Понял, заяц?
Я наклоняюсь, чтобы вдеть валенки в ремешки лыж, и вдруг словно какой-то толчок в мозг. Я резко оборачиваюсь (как Дзержинский, когда в него собирались стрелять) – Мартышка, дёрнув рукой и побледнев, опускает нож в карман… Всё-таки хотел, ударить меня!
– Знаешь что, – говорю я, ощущая короткие сильные толчки сердца, – вынь руки из карманов и шагай, не оглядываясь, к дому. А оглянешься… Понял?! Марш!
Он, весь как-то обмякнув – и хмель с него, кажется, слетает, – покорно поворачивается и идёт. А я за ним.
Вот тебе и встретился с Ниной! Ну, да день велик!..
Любимый учитель
И снова уроки. Снова Мария Фёдоровна, Иван Иванович и остальные великомученики – учителя наши.
Мария Фёдоровна по-прежнему строит против нас баррикады, по-прежнему не брит и насквозь прокурен Иван Иванович, и в глазах его прежняя обида и недоумение.
Заканчивается вторая четверть. Близится Новый год… Сейчас у нас урок географии. В классе холодище, «душу видать» (так мы говорим, когда при выдохе вылетает парок). Половина учеников сидит в пальто, другая половина храбрится в пиджачках, но поёживается. Я в числе тех, кто поёживается. И всё же слушаю, слушаю, наверно, даже с разинутым ртом.
Наш географ Александр Михайлович, как это порой случается с ним, отвлёкся от темы и рассказывает об Арктике. О сорокаградусных морозах, о пурге, которая засекает насмерть – слепит, сбивает с ног и потом затягивает упавших колючим снежным саваном. Это какой-то шабаш взбесившихся ведьм. Свист. Вой. Удары в брезент палатки, точно из пушек стреляют. А потом нередко – призрачное безмолвие, глянцевитые барханы снегов и через всё небо волшебные разноцветные всполохи знаменитого северного сияния.
У Александра Михайловича крепкая, кирпичного цвета, шея, худощавое лицо, над высоким благородным лбом с глубокими залысинами – вьющийся золотистый хохолок. Он большого роста, плечистый, статный. Когда он говорит или поёт, заметно, что у него нет многих зубов: это от цинги, которую он перенёс во время полярной зимовки. А поёт он – матросские песни или старинные романсы под гитару – так, что по спине мурашки пробегают: он дважды выступал у нас в клубе. И он красиво смеётся: «Хо-хо-хо!» – сдержанным баском и немного трясётся при этом. Я люблю его слушать и смотреть на него: по-моему, он самый выдающийся у нас в Явенге человек, такой, что мне иногда хочется быть им…
– А шторма в Ледовитом океане? Это вам, друзья, не просто солёная водичка, как на юге или даже на Балтике – пусть и там, в тёплых морях, она бывает высотой с двухэтажный дом!.. Троса леденеют, палуба, что каток, и вертится, проклятая, и то летит куда-то в пропасть, то вздымается на дыбы, а сверху с грохотом накатывает очередная лавина – только держись! Так вот раз и смыло за борт – это было в Баренцевом – одного юношу-практиканта, талантливый молодой человек был…
Александр Михайлович подходит к окну и прочищает ногтем в наледи глазок.
А мы сидим и ни звука, и не шелохнёмся. Даже Серёжка, которого недавно посадили вместе с Ниной на первую парту, угомонился и ни гугу.
– А вы плачете: «Холодно, душу видать», – ворчливо произносит Александр Михайлович, потом, вдруг улыбнувшись, энергично потирает руки и говорит: – Прочтите-ка параграф пятый пока. И чтоб – тишина мне!..
Он величественным шагом удаляется из класса – может, покурить, может, погреть в учительской у печки попорченные ревматизмом руки, – а мы послушно открываем учебник по географии и, шурша страницами, ищем пятый параграф.
Минут через десять я готов: прочитал. Серёжка тоже, видимо, прочитал, во всяком случае, отодвинул книгу и опять начал приставать к Нине. Когда их посадили вместе, Серёжка провёл мелом черту посреди парты, разделил её на две равные части, и с тех пор на уроках только тем и занимается, что придирчиво следит, чтобы Нина не вторглась на его половину. Даже на уроках Валентины Фёдоровны, самой строгой нашей учительницы, я нередко вижу, как он мрачно скашивает на сестру свой цыганский глаз и толкает её под партой коленом.
Сейчас он требует, чтобы Нина сняла с себя шубку. Эту шубку Серёжка носил в пятом классе, вырос из неё, и теперь в сильные морозы её надевает Нина. Так нет, отдай его шубку! Ему купили хорошее зимнее пальто, но это для Серёжки не имеет значения. Он громким шёпотом угрожает расправиться с Ниной, если она немедленно, сию же минуту не вернёт ему его шубку.
– Слушай, Серёга, – говорю я. – А не сыграть ли нам в чехарду?
– В чехарду? – Серёжка тут же оставляет в покое Нину. – Сыграем! В чехарду – обязательно! А как же?.. Стёпка, вставай на шухер!
– Я луште посижу, – смиренно отвечает Стёпка. Он в тёплом пиджаке, его не прошибает цыганский пот, как нас.
– А кто тогда встанет?
– Давай без шухера, пошли! – говорю я.
Мы с Серёжкой поднимаемся, но в эту минуту входит Александр Михайлович… Нина, улыбнувшись, бросает на меня благодарный взгляд, и вот за один этот её взгляд, за одну улыбку, подаренную мне, я прощаю ей всё: и то, что она не ответила на мою записку, и то, что она не оглядывается на уроках в мою сторону, и даже то, что она порой посматривает на Сашку Вавилова так, как никогда не посматривает на меня.
В этот день я задержался в школе допоздна, готовя с ребятами новогодний номер стенгазеты. Когда же, усталый и продрогший, прибежал домой, я увидел вот что. Мама постелила чистую скатерть, зажгла лампу с зелёным абажуром и, притихшая, сидит у стола, а папа, подняв очки на лоб, держит у самых глаз письмо и читает вслух. А на столе лежит ещё стопка писем, и я догадываюсь, что это от его бывших учеников, которые теперь сами учителя, агрономы, партийные работники. Они ему всегда пишут под Новый год из Москвы, Вологды, Ленинграда, Великого Устюга и многих других мест, а папа всегда читает вслух, радуется и попутно вспоминает что-нибудь из их школьной жизни.
Я отправляюсь на кухню, достаю из печки суп и подзасохшую жареную картошку на сковороде, отрезаю потолще ломоть хлеба, как вдруг до меня долетает задорный и очень какой-то молодой папин смех… Давно я не слышал, чтобы он так смеялся, – пожалуй, с самой Троицы! Я опрокидываю чугунок в миску, хватаю ложку, хлеб и спешу в комнату. Что там так развеселило папу?
А папа, улыбаясь как напроказивший мальчишка, протягивает маме страничку письма, и мама с доброй, чуть грустной улыбкой берёт эту страничку и, отставив ее на вытянутую руку к самой лампе (мама дальнозоркая), начинает читать, поминутно откашливаясь, ровным, немного простуженным голосом.
– «А помните, Евгений Карлович, – читает мама, – что с Вами приключилось, когда Вы однажды жарким летним полуднем возвращались из Слобод? Вы шли бором и, видимо притомившись, сели отдохнуть на пенёк. Кепку свою сняли, положили на колено. А на ту пору из Троицы брела с молебна одна наша старушка Акулина Ивановна. И вот, порядочно ещё не доходя до Вас, остановилась она, глянула и зашептала (после она сама рассказывала об этом): «Царица небесная, матушка, Никола-угодник!..» И пала на колени и давай креститься – да Вы, конечно, сами это помните!.. И знаете, Евгений Карлович, ведь никто потом не смог убедить Акулину Ивановну до самой её смерти, что не Николу-угодника, а троицкого наставника-агронома повстречала она в Вотчинском бору. «Полно, – твердила она, – своими ведь глазами видела: эдакая сивая бородка и сияние над челом… Сподобилась, благодарствие Богородице Матушке-Заступнице, сподобилась!» Очевидно, Ваша непокрытая голова, а точнее, лысина Ваша отсвечивала на солнце, и старушка сочла сей естественный блеск за святой нимб.

Но это, конечно, шутка, курьёзный случай. А напомнил я Вам, Евгений Карлович, об этом смешном случае неспроста. Давненько уж испытываю потребность сказать Вам, что, учась у Вас в ШКМ и работая под Вашим руководством на опытном участке, а также бывая в Вашем гостеприимном доме, мы, крестьянские ребята, получали не только необходимые для нашей жизни прочные знания, но, смею надеяться, посильно приобщались к настоящей культуре, и в этом значении мы, Ваши ученики, тоже «сподобились». Ваше бескорыстие, Ваша кристальная честность и преданность любимому труду – высокий пример для нас, потому что это те качества, которыми должны обладать все люди нашего прекрасного коммунистического будущего…»
Папа, сняв со лба очки, ладонью проводит по глазам и молчит. И мама умолкает. А я гляжу на них и думаю, что, если понадобится, буду защищать их до последней капли крови, всегда, всю жизнь, и от этой мысли у меня начинает отчего-то пощипывать в носу, и я прячу своё лицо за тёплую мамину спину.
Трепетное мгновение
Доброе дело два века живёт.
Старинная пословица
Елизарово
Принято думать, что когда человеку шестнадцать лет, то у него ещё нет прошлого. Если бы вы знали, сколько всего у меня позади!
Два года назад умер папа. С тех пор не было дня, чтобы я не вспоминал о нём. Иногда – очень, правда, редко – я вижу его во сне. А иногда мне кажется, что отец где-то близко, он не умер, вернее, какая-то частица его уцелела и живёт во мне. Я эту частицу называю про себя папиной душой. И когда мне удаётся встретиться с ней, то есть ощутить её в себе, я бываю счастлив.
Сегодня мне хочется рассказать о многом. Завтра, 20 мая, начало выпускных испытаний, нынче я занимался только с утра, а после обеда сделаю кое-какие обычные свои дела и уйду в лес. У меня есть предчувствие, что сегодня я встречусь с папой. Во всяком случае, я этого очень хочу: накануне испытаний мне так ведь важно побыть счастливым!
Правда, как я не раз замечал, встречу с отцом надо заслужить. После скверных своих поступков, когда у самого муторно на душе, такой встречи не жди. Но если и специально, вроде бы задабривая кого-то, стараться делать одно хорошее – встреча тоже может не состояться. Счастье-то, видно, не даётся в руки так просто!

То, что я говорю, может, наверно, показаться непонятным, необъяснимым. На самом деле ничего необъяснимого нет. Я буду рассказывать о нашем житье-бытье, и всё станет ясно.
…Сейчас половина второго. Я только что пообедал и сижу за неубранным столом у открытого окна. Передо мной в обозримом пространстве – свежая зелень газонов, клумба садовых гвоздик, похожая на догорающий костёр, ряды прохладных старых лип, пустая, утрамбованная до блеска волейбольная площадка. По одну сторону от площадки тянется полуразрушенная каменная стена с тонкими, кое-где вцепившимися в неё деревцами, по другую – крепкий, выкрашенный тёмной охрой двухэтажный корпус школы. Над верхушками вековых, в солнечных огоньках, лип виднеется поржавевший купол церкви, а меж стволов белеет ладный заборчик, отделяющий территорию школы от сельмага, амбулатории и жилых домов, окружённых яблоневым садом.
Это и есть Елизарово, в былые времена известный на Псковщине монастырь, а ныне местный культурный центр. Сестра Ира работает здесь учительницей русского языка и литературы, она меня и взяла к себе после смерти папы.
Помню, как мы добирались сюда вместе с Георгием Георгиевичем, Ириным мужем. Вначале ошеломляюще прекрасный Ленинград, с золочёной громадой Исаакиевского собора, бело-зелёным, показавшимся чуть игрушечным Зимним дворцом, причудливыми кариатидами и сфинксами, вздыбленными конями и Адмиралтейским шпилем, мерцающим сквозь голубое марево над Невой.
День был жаркий, до отхода поезда на Псков оставалось часа четыре, и я до одури бродил по Невскому проспекту, Университетской набережной, каналу Грибоедова, пил шипучую, с сиропом, газированную воду и не переставал удивляться: живут же люди! Я далёк был от какого-либо чувства зависти к ним, просто не мог представить, что бы в таком великолепии делал я, четырнадцатилетний мальчишка из глухого лесного посёлка, не мог вообразить подходящего себе занятия здесь и поэтому не смел мечтать о жизни в Ленинграде. Но и тогда я был уже достаточно уверен в своих силах, чтобы, стоя на Университетской набережной лицом к «храму науки», дать себе слово закончить десятилетку с аттестатом отличника и таким образом получить право на беспрепятственное поступление в институт. Конечно, в ленинградский, связанный с морским самолётостроением, – иного я не мыслил себе в ту пору.
Потом был Псков, на осмотр его, к сожалению, не было времени, так как Георгий Георгиевич сразу по приезде нашёл на привокзальной площади попутный грузовичок, который и домчал нас менее чем за час в местечко Елизарово, расположенное на шоссе, или, как тут говорят, на большаке.
И вновь удивление: за массивной оградой – каменный, городского типа дом, яблоки, которые можно срывать прямо с ветки и есть (мне, северянину, это было в диковину), живописные холмы, поросшие неправдоподобно чистым сосновым лесом, озеро с песчаным пляжем и восьмиметровой вышкой для прыжков в воду. И самое удивительное: в семи километрах от Елизарова проходила наша государственная граница, за которой начинался чужой, страшноватый, враждебный мир. Я в первый же день увидел группу загорелых пограничников, шагавших по большаку, – спокойных и даже вроде каких-то обыкновенных со стороны…
Ах, как мне хотелось подробно-подробно рассказать обо всём увиденном маме, отвлечь её от нескончаемых горестных дум, заставить поудивляться вместе со мной! Многому я тогда удивлялся, впечатления переполняли меня, а на душе жила и ныла острая ссадина: нет папы. Бывало, остановишься на крутом лесистом берегу озера, бродишь взглядом по водной глади, по заозёрным далям и думаешь: красотища-то какая! И вдруг сжимается сердце: а папы нет. Смотришь в воскресный вечер, как танцуют на мосту под гармошку пограничники с деревенскими девушками, интересно, и вдруг щелчок в мозг: любуешься, предатель, забыл, что папы нет. И отходишь с тяжестью на сердце.
Первый год особенно трудно было. Но об этом после.
Сейчас мне хотелось дать лишь представление о Елизарове. Остаётся добавить, что Георгий Георгиевич вот уже год как призван на действительную военную службу, находится в танковых войсках где-то на Украине, и мы живём здесь в двухкомнатной квартире вчетвером: сестра Ира, её дочери – четырёхлетняя Леночка и годовалая Наташка – и я. Пока Ира на работе, за девочками присматривает приходящая няня из заозерной деревни.
Ну, и, пожалуй, хватит для вступления.
Я – домашний учитель
Пора к Косецким. Я даю сегодня свой последний урок.
Моя ученица Муза, кончающая седьмой класс, существо довольно странное. Я с ней целую зиму занимался по математике, три раза в неделю проводили вместе по часу, а то и по два, и уж, думается, можно было привыкнуть друг к другу. Но вот пожалуйста: вытянулась, как струнка, за накрытым скатертью столом и не шевельнётся. Перед ней разложены учебники, задачники, тетради – всё, что может нам понадобиться, но руки Музы под столом, а глаза устремлены куда-то вдаль. Когда я вхожу и здороваюсь, она чуть привстаёт, говорит «здрасте» и снова занимает прежнюю позу. Хорошо ещё, что нас теперь оставляют вдвоём. А то первое время, когда в комнате постоянно торчали мать или бабка, неловко чувствовала себя не только Муза, но и я.
– Что у нас намечено на сегодня? Вопросы подготовила? – спрашиваю я.
Она, как обычно, в хорошо выглаженном платье с белым кружевным воротничком, такая чистенькая, тонкая, розовая, что кажется, раковины её ушей насквозь просвечивают, а щёки даже на глаз горячие.
Прежде чем ответить, она быстро перебирает неспокойными пальцами бахрому скатерти и ещё больше краснеет.
– Мы уже всё повторили…
– Так что же будем делать? – говорю я и ловлю себя на том, что мне нравится – и всё время нравилось – видеть, как робеет передо мной эта девочка.
– Я не знаю, – лепечет Муза, – может быть, повторим ещё раз вот это?..



