bannerbanner
Семейный альбом. Трепетное мгновение
Семейный альбом. Трепетное мгновение

Полная версия

Семейный альбом. Трепетное мгновение

Язык: Русский
Год издания: 2020
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 9

И так почти всю ночь.

Я уж после и одеяла сдвигаю только для того, чтобы она поплакала. Очень приятно почему-то, что она сейчас не боевая комсомолка, не учительница, а просто сестра, девочка, которая нас очень любит.

Папа и мама

Теперь я расскажу про папу и маму. Мне было вчера так неловко это видеть! Мама сидела в постели, плакала и всё говорила, что она двадцать семь лет для папы была хорошая и умная, а теперь вдруг поглупела, а папа стоял на коленях, целовал у неё руку и просил прощения – я это видел из его кабинета. Я проснулся, потому что услышал, как мама громко плачет и говорит, что она двадцать семь лет была хорошая. Они думали, что я сплю – когда мы с Ксенькой поправились, я стал дольше спать, – а я проснулся и увидел. Раньше я ни разу такого не видел. Это было так… так неловко!

Я уверен, что во всём виновата Петровна. Как только в селе праздники – Рождество, масленица или ещё что-нибудь, Петровна – глупая какая-то! – каждый раз выряжается и приходит спрашивать у мамы, хорошо ли. Папе это всегда не нравилось. Она прошлый год на Троицын день пришла к нам в шляпе с разноцветными перьями, а мама улыбнулась и сказала, что ей к лицу. А папа потом спросил маму: «Зачем?» А мама ответила: «Пусть себе, если ей нравится». Эту шляпу Петровне подарила ещё до революции купчиха Гладцинова, а Петровна столько лет берегла её подарок в сундуке! А позавчера Петровна явилась накрашенная и в белых перчатках.

Ксенька как увидела её, сразу схватилась за живот. А мне так ни капельки не смешно. На ногах валенки, на руках перчатки из тонкой кожи, и щёки намазаны – ведь это чучело какое-то! Зачем? А мама своё: «Пусть потешится». Я согласен с папой, что это нехорошо. Он молча ушёл в кабинет и долго работал. Ладно ещё – не вспылил.

Наш папа вспыльчивый. Он сегодня после уроков сунул мою голову к себе в колени и отодрал меня ремнём. Из-за Ксеньки. Из-за того, что я её опять бил в грудь. Мне до того стало обидно, что я снова побежал в лес, а он побежал за мной, и мы бежали по снегу – я впереди, а он сзади… Ведь это он, папа, выпорол меня! Пусть бы Серёга, или Ирина, или даже мама – я бы ни за что не заревел. Но – папа! Это было невыносимо. Мне хотелось провалиться в какую-нибудь яму, или чтобы меня немедленно разорвали волки, или чтобы тут же умер – пусть бы он тогда почувствовал! И папа, надо сказать, почувствовал: когда он меня поймал и понёс на руках домой, у него под очками блестели слёзы, а потом в своём кабинете он дал слово никогда не наказывать меня ремнём и подарил мне записную книжку.

Он очень отходчивый, папа: вспылит и сразу отойдёт и снова добрый. Как и я, мама говорила.

А мама не такая. Она не вспыльчивая. Она терпеливая, но тоже может рассердиться. Мне от неё тоже один раз попало. И тоже из-за Ксеньки, что я её бил в грудь, – это было ещё до того, как папа с мамой уезжали в Вологду. Мама стирала, а Ксенька вертелась на кухне, пекла себе оладьи: взяла мучки, сметанки, сахару, замесила и пекла на плите. Я попросил у неё, а она дразнится и не даёт. Значит – разве я виноват, что мы подрались? И почему это именно в грудь её нельзя бить? Ну и что же, что она подрастающая девочка? Она противная и вредная, и ей можно вкусненькое, а мне нет? Это справедливо? И я опять её стукнул, хотя мама меня и предупредила, и тогда мама стукнула меня самого по голове донышком ковша.

По голове и ковшом! Это было что-то такое ужасное, что я, едва сдерживая слёзы, ушёл в другую комнату, спрятался за фикус и начал колотить себя кулаком в нос. И хоть было очень больно, я добился своего: из носа потекла кровь, и я помазал ей затылок. Пусть она теперь полюбуется, что натворила своим ковшом! Я лёг лицом вниз на диван и громко застонал.

Ксенька перепугалась, заревела и стала совать мне оладьи, а мама только сперва испугалась, а потом поворошила мои волосы и ушла стирать. Может, она подумала, что я краской измазался?..

Они в чём-то похожи, а в чём-то не похожи, папа и мама. Я люблю их одинаково, только папу чуть побольше. Когда меня спрашивают, кого я больше люблю, я отвечаю: одинаково. А сам понимаю: не одинаково. Когда мне хочется, чтобы меня пожалели, я бегу к маме, и когда у меня болит живот или вдруг захочется есть – к маме, и мне с ней легко. А когда

надо что-нибудь спросить – обязательно к папе, и, если колено расшибу до крови – тоже к папе, он всё знает, и я его не могу обманывать. А маму иногда могу…

Сейчас мы уже все помирились, напились чаю, сидим за большим столом и слушаем, как читает папа. Даже Ира сидит.

На столе лампа с зелёным абажуром, папа держит одной рукой книгу, другой рукой – очки, а в глазах его усмешечка.

– «Том!

Ответа нет.

– Том!» —

читает папа, а мама улыбается. Папа читает выразительно, но мне это не очень нравится. Я такие книги люблю сам читать, я тогда лучше представляю. И про этого Тома я потом сам прочту – подумаешь, убежал от своей тётки, герой! Я больше про войну люблю читать. Как их рубали. Вот там герои так герои!

Но я сижу тихо. Потому что все сидят тихо, даже Ира. Им нравится слушать.

– «Привязали бычка на верёвочку…» – читает папа.

А разве бычков привязывают на верёвочку? На верёвочку привязывают коз, а иногда коров, вобьют в землю колышек и привяжут к нему, а они ходят вокруг и щиплют траву. А когда наедятся, лягут, перевалив живот, и немного погодя начинают жевать жвачку. Глаза сонные, добрые; отрыгнут и пережёвывают неторопливо. Это коровы. А у коз глаза ехидные, у них зрачок не круглый, а поперечный, как палочка, и жуют они набок и быстро.

– А почему они набок жуют? – спрашиваю я.

– Кто? – останавливаясь, спрашивает папа. И все с удивлением смотрят на меня, даже Ира.

– Козы, – говорю я.

– Какие козы? – всё более удивляется папа.

– Ну, козы вообще, – объясняю ему.

Тогда папа кладёт книгу на стол, а Ксенька прыскает, а Ира за ней, а мама за Ирой, а потом папа, а потом и я заодно. Мы любим все вместе посмеяться. А абажур отбрасывает зелёненький тёплый свет, и самовар на столе ещё тёплый и зелёненький от абажура, и все они такие тёплые, зелененькие – папа, мама, Ира, Ксенька, – и я их очень люблю, и мы все такие, такие счастливые!

Он не умрёт

И вот моего папу несут на руках. Его несут какие-то хлопотливые мужички, несут на тулупе, топают намёрзшими валенками, деловито переговариваются. Его в поддёвке, в шапке со съехавшим башлыком кладут на кожаный диван – неподвижного папу.

Забившись в угол кабинета, я с ужасом, с дрожью гляжу на то, как мама, Ира и доктор суетятся вокруг него, снимают башлык и шапку, подкладывают ему под голову подушку… Он живой? Если подушка – значит, живой? Он не умер?

– Мы-а… – вдруг раздаётся не то стон, не то плач.

– Женя, успокойся… Женечка… – говорит мама, и я чувствую, что она вся дрожит.

Доктор сердито гудит что-то себе под нос, выкладывает на стол пузырьки и склянки, а Ира, расплёскивая воду, ставит перед ним стакан, и руки её трясутся, и она опять бросается к неподвижному папе и помогает его раздевать.

– Ю а… – снова раздаётся как стон или плач.

– Юра, подойди к папе, – притворно-спокойным голосом говорит мама. – Всё хорошо будет, не волнуйся, всё хорошо, Женечка, – говорит она ему, притворяясь.

Значит, так надо. Надо, чтобы папа не волновался. Надо, чтобы он думал, что всё будет хорошо.

Сдерживая дрожь в коленях, я подхожу к папе и вижу его один полуприкрытый, а другой скорбный и немножко свирепый глаз. Я вижу его губы – они влажные и искривлены, – и мне страшно видеть его таким, моего весёлого, вспыльчивого, доброго папу.

Я улыбаюсь, потому что надо, чтобы он не волновался, надо, чтобы он думал, что всё будет хорошо, сейчас надо притворяться, и я улыбаюсь. И я вижу всё время его скорбный и немножко свирепый глаз, который глядит на меня, вижу, как из уголка его выплывает и быстро скатывается в седую бороду слеза.

– Ну, а теперь иди, Юра, – говорит мама. – Мы мешаем доктору… Всё будет хорошо, Женя, – говорит она папе, – всё хорошо.

А сама внутри дрожит, я чувствую. И как-то суетится, стоя на месте. И Ира суетится, покусывая губы. И доктор сердито молчит, подходя со стаканом в руках к дивану.

Я тихонько выхожу из кабинета, кидаюсь к заплаканной Ксене, обнимаю её за шею и обещаю никогда, никогда больше её не бить.

Лишь бы он не умер. Лишь бы он остался живой. Лишь бы он не умер, папа. Лишь бы он жил, наш милый, самый лучший, самый умный, самый добрый, чтобы он остался живой, наш папа!

Папу разбил паралич. Он там очень разволновался. Я это потом всё узнал. Он был на собрании агрономов и председателей в Вожеге, и там очень спорили. А папа никак не соглашался. Лучше бы уж он согласился! У них телята стали подыхать, потому что неправильно кормили и на скотном дворе был холод и сквозняки, а некоторые работники говорили – мы не виноваты. А папа говорил – виноваты. Папа говорил – надо было слушать советы агрономов; надо было своевременно заготовить корма и починить дворы, а не пьянствовать, тогда телята не подыхали бы. А председатель из нашего сельсовета, когда услышал насчёт пьянства, сказал, что он, папа, оговаривает. А папа вспылил и сказал ему что-то такое, отчего все засмеялись. И тогда председатель разозлился и обозвал папу барином. На собрании поднялся шум, а папа уже ничего не мог ответить: его разбил паралич, и он упал. Это всё на другое утро рассказывал маме секретарь партячейки. Он пришёл к нам узнать, как чувствует себя папа, и очень его хвалил, а председателя из сельсовета назвал загибщиком и пьяницей, которого скоро уволят.

Мама слушала секретаря и плакала, а потом стала умываться, чтобы не было заметно…

И сейчас всё приходят и приходят к нам узнавать. И учителя, и дяди-мужики, и учащиеся, и женщины. И доктор опять был и сказал, что у папы крепкое сердце. Я немного повеселел, что у папы крепкое сердце, отрезал себе хлеба и пошёл на улицу.

Я сейчас к собаке иду. Я её буду каждый день кормить хлебом, пока папа не поправится. И потом буду её кормить всегда. Лишь бы он поправился. Он должен поправиться, потому что у него крепкое сердце, доктор сказал. Этот доктор хороший, и я привык к его длинной голове.

Снег на дороге желтоватый и рыхлый. Жерди уже обтаяли и чёрные.

А лесок туманный, и небо невысокое и туманное, и галки громко кричат. Они весну чуют.

И на кузнице чуют весну, там теперь с утра до ночи звон-перезвон: чинят плуги и бороны.

Я останавливаюсь напротив дома с высоким тесовым крыльцом, где живёт собака, и слышу, как из школы доносится звонок.

Я немножко подожду, когда они все пройдут, и опять вернусь сюда.

Собака что-то не выскакивает, но я её дождусь. Я пока захожу за кузницу.

Она похожа на баню с каменкой, наша кузница. Она вся чёрная, а внутри – горка огня, и там лежит горячее светлое железо. Когда его бьют, оно легко мнётся, и с него что-то ссыпается. Его иногда бьют двумя молотами по очереди, а под конец – одним и поворачивают длинными щипцами, а потом опускают в бочку с водой, и из бочки с шипением вылетает пар. Мы все кузнецы своего счастья, а не только они. Это папа сказал. Лишь бы он поправился.

Я слышу голоса ребят, которые проходят мимо по дороге. Я не хочу, чтобы они меня спрашивали, как он себя чувствует, я не хочу смотреть на их жалостные глаза. Он всё равно поправится.

Я снова выхожу на дорогу поближе к высокому крыльцу, но собаки нет. Но он всё равно поправится. Если я дождусь собаки, то он обязательно поправится. Тогда я её дождусь обязательно.

А собаки всё нет.

По дороге ковыляет Серёга.

– Правда, твой отец помер? – Он меня спрашивает грубо и подтягивает ногу.

– Не помер и не помрёт, – говорю я. – У него крепкое сердце, доктор сказал.

– Побожись, – с угрозой говорит Серёга.

– Вот! – Я снимаю шапку и дотрагиваюсь пальцами до лба.

– Айда, – говорит Серёга и ведёт меня снова за кузницу. Он роется в своей полотняной школьной сумке и достаёт со дна облепленный хлебными крошками кусок сахара.

– Бери!

Я засовываю сахар за щёку, а Серёга вынимает мятую пачку папирос и протягивает её надорванным концом мне.

– Покури с сахаром, полегчает… Или ладно, не кури. Мал ещё.

Он суёт себе в белые зубы папироску, а глаза у него, я вижу, серые и совсем, совсем не злые.

И я опять ухожу на дорогу ждать свою собаку.

Талая земля

Как на талую на землю

Выпала пороша.

Что по этой по пороше

Шёл мальчик хороший…


Из игровой песни.

Семь лет спустя

Мы теперь живём на небольшой железнодорожной станции Явенга в восемнадцати километрах от Троицы – вверх по Кубене.

Папа, как и прежде, учительствует, мама дома. Ира тоже учительствует, только очень далеко – под Псковом. И Ксеня учительствует: после семилетки она поступила на заочное отделение Вологодского педучилища и преподаёт в младших классах в отдалённом селении. И остались мы втроём – папа, мама и я.

К Явенге я долго не мог привыкнуть. Она вся какая-то чересчур пёстрая: тут и станция, и колхоз, и клёпочный завод, и лесопункт. И народ пёстрый: местные жители перемешаны с приезжими. И дома пёстрые: избушки, бараки и лишь изредка настоящие крестьянские избы. То ли дело Троица, там хоромы по сравнению со здешними поселковыми хибарками! Мне первое время особенно приезжие, несеверяне, не нравились. Они все или «балакают» – говорят: «бачишь», «шукаешь», или «акают»: «карова», «калхоз»…

К этому я до сих пор не могу привыкнуть. Так и хочется передразнить. Я как-то передразнил одного, а он посмотрел на меня печально и сказал, что мои родители, наверно, очень плохие люди. Вот тебе и на!..



Вообще это больной вопрос. Для своих родителей я крест тяжкий, сам знаю. Вот уже шесть лет, с той поры, как начал учиться, одни огорчения и неприятности им из-за меня. Вплоть до того, что дважды исключали из школы… А сколько разбитых носов, порванных рубах, жалоб, предупреждений? Никогда не думал, что буду таким! Все родные и близкие знакомые удивляются – в кого? Откуда мне знать, в кого? Я однажды попытался выяснить – пошёл в лесной табор к цыганам, сел у костра и сижу смотрю, как старухи пекут лепёшки, а они ничего: и не гонят, и своим не признают. Это было в Троице в ту весну, когда меня исключили из третьего класса как неисправимого. Я тогда уехал к сестре Лёле в город Грязовец, жил у неё с месяц, и там ребята сочинили про меня такую песенку:

Эх, бритая башка,Не боится камешка!

Я их правда не боялся. Они на меня с камнями, а я на них с палкой – всегда убегали.

Но это всё в прошлом.

Теперь у меня есть такое дело (вернее, такая цель), что мне не до озорства.

Да и возраст не тот: четырнадцатый год уже, осенью пойду в седьмой класс!

Друзья-приятели

Вспомнил про школу, и потянуло меня на солнышко, на простор. Пока, дружок-дневничок!

Я прячу в укромное место толстую тетрадь, в которую записываю разные мысли и наблюдения, и выбираюсь из чердака дома на плоскую тесовую крышу сарая – на «палубу». Погода подходящая: умеренно жарко, по небу плывут перистые облака. Пахнет картофельной ботвой – к вечеру, видимо, натянет дождь. Спускаюсь по бревенчатому углу на землю, прыгаю на турник. Подтягиваюсь: раз, два, три, четыре. Для разминки достаточно. Пройдёмся на руках… Порядок! А теперь к Ваньке и на Кубену, там, может быть, увижу Нину…

До чего же хорошо жить на свете! Я чувствую, как по моим жилам течёт горячая кровь, а самого себя не чувствую – я будто перистое облачко. Упершись о перекладину, перемахиваю через забор и шагаю дальше и дышу, а на сердце так легко, так всё замечательно!

Ванька-трудяга окучивает картошку. Тяп, тяп… – мотыга играет в его длинных загорелых руках. Он мой приятель и одноклассник и, кроме того, сосед.

– Труд на пользу, мужик. Пошли купаться, – говорю я Ваньке.

– Работать надо. – Ванька не подымает стриженой головы и всё тяпает.

– Отдыхать-то тоже надо, чудак человек!

– Мать забранит.

– А много тебе ещё?

– Да с часок займёт.

– Ладно, приходи, как кончишь…

– В футбол будем играть, – бормочет Ванька.

В футбол он играет здорово, особенно бьёт с левухи. Он крайний правый, я левый. У меня тот недостаток, что я часто зарываюсь и попадаю в офсайд. Ванька со своей осмотрительностью никогда не попадает…

На Кубену иду посёлком по извилистой песчаной дороге. На буграх и возле домов сосны, узловатые, кряжистые. Ноги по щиколотки вязнут в тёплом песке.

– Эй, Мартышка, покажи номер! – кричу я знакомому пареньку, который сидит верхом на невысоком заборе.

Он строит рожу, скаля мелкие острые зубы.

– А ещё?

Он опять показывает. Растянул рот, сморщил нос и трясёт, как припадочный, головой.

– Прочти стишок, – прошу я.

Парнишка рад-радёхонек. Его хлебом не корми – дай ему только продемонстрировать своё искусство.

Кикирики, петушок,Золотой гребешок,На полочке сидел,Трои лапти сплёл,Коточик потерял,Денежку нашёл,Молодичку купил.Молодичка-то добра,Рукавички связала,Ба-ра-но-вы-е!

И как у него язык так ловко мелет! И плечами ещё подёргивает, и подскакивает на заборе – и впрямь петушок какой сказочный.

– Спишешь?

– Двадцать копеек, – требует он.

– Ладно, – говорю я, – за мной не пропадёт.

Иду дальше и на повороте встречаюсь с одноклассником Стёпкой. Этот тоже забавный, я его тоже люблю.

Во-первых, он немножко косолапый. Загребает ногами как медведь. Во-вторых, он на голову выше меня и в полтора раза толще да и по годам старше, но робкий. В-третьих, у Стёпки водятся рубли или конфеты – он сын продавца ОРСа. И самое примечательное: говорит – не «лучше», а «луште».

Сейчас я заставлю его сказать это.

– Стёпушка, друг, поворачивай, пошли на Кубену.

Он вместо ответа проводит рукой по ёршику волос и показывает капли воды на пальцах.

– Тёплая?

– Угу, – и шмыгает носом.

– Нины случайно на реке не видел?

Он молча мотает головой: нет, мол. Чувствует, что готовлю ему подвох! Но я его перехитрю.

– Нет, значит? А Тамарочки моей любезной?

Он подозрительно вперяется в меня маленькими глазами: к Тамаре он сильно неравнодушен. Теперь он уже не думает о подвохе, только шумно сопит и пытливо смотрит на меня.

– Слушай, Стёпа, скажи откровенно, по-товарищески, с кем мне лучше дружить?

– Луште с Нинкой, – выпаливает он.

Что и требовалось доказать!

– Эх ты, «луште», Стёпа-недотёпа! – смеюсь я и продолжаю свой путь.

Ещё не доходя до нашей, мужской, купальни, вижу на берегу Нининого брата Серёжу. Он уткнулся лицом в свёрток одежды, спит блаженно. На августовском солнце не обгоришь, спи хоть целый день. Его широкая бурая спина с острыми плитами лопаток плавно вздымается и опускается.

Я неслышно подкрадываюсь к Серёжке и резко шлёпаю его пониже спины. Пока он поворачивается, очумело крутя головой, я прячусь за корявую иву у самой кромки обрыва посреди высокой травы и кустов.

– А, это ты, дьявол рогатый! – рычит Серёжка. – Давай выходи!..

Другому бы эта шутка не прошла даром – Серёжка умеет расправляться, – но мне он ничего не сделает: я ему не подчиняюсь.

– Башка трещит, – больше для фасона жалуется Серёжка. – Пивка бы сейчас не худо…

– А что? Можно! – говорю я, чтобы подзадорить его. Он оживляется.

– Есть гроши? – И чёрные глаза его яснеют и добреют. Он смуглый, черноволосый, белки глаз с лёгкой желтизной. Вот уж кто настоящий цыган!

– Одолжишь? – спрашивает он.

– А?

– Серьёзно, дай троячок взаймы.

– Когда мне говорят «дай», я не слышу.

– На, – говорит Серёжка и протягивает мне свою пятерню.

– Ладно, зайдёшь ко мне домой – одолжу.

Я недавно продал фотоаппарат собственного изготовления, и у меня теперь целых двенадцать рублей своих денег.

Я подаю Серёжке руку – он поднимается, – и мы прыгаем с крутого берега в воду.

Ребята говорят, что я плаваю, как чёрт. Не знаю, как плавают черти – ни разу не видел, – но про себя могу сказать, что с водой дружу: на реке вырос.

– На остров? – фыркая, спрашивает Серёжка.

– Поплыли.

Мы выходим на стремнину, и течение живо подносит нас к песчаному, сплошь заросшему ивняком островку, за которым расположена женская купальня.

– Есть там кто-нибудь? – шепчу я. – Не видно?

Серёжка уже притаился в кустах и замер. Я тоже лезу в кусты.

Один конец островка почти вплотную подходит к берегу. Там в мелком проливчике с тёплой водой – тростник, на берегу полоса кустарника.

Две девочки-малолетки, стоя по пояс в воде, брызгаются и визжат.

– Мелюзга! – пренебрежительно шепчет Серёжка. – Таких и пугать неохота.

– Нина там?

– А вон на берегу. Спускается к воде…

Я круто поворачиваю вспять. Я плыву обратно против течения, а Серёжка, помедлив, пересекает проливчик вброд и выбирается на наше место – к старой плакучей иве. Мы ещё минут пятнадцать ныряем, кувыркаемся, достаём из омута земли – комки холодного липкого ила. Затем, накинув на спину футболки отдыхаем на берегу – Серёжка лежит на спине, а я гляжу в ту сторону, откуда после купания должна показаться Нина.

Я уже волнуюсь сам не знаю чего. Я всегда дураком делаюсь, когда её вижу и особенно когда разговариваю с ней. Просто мука одна: я иногда даже заранее придумываю, что ей сказать, но как начну говорить – или всё забуду, или перепутаю. И ничего не могу с собой поделать!

Нина

– Ладно, пока! – бросаю Серёжке и встаю. Я уже в полной готовности: брючонки, футболка – всё на мне.

Она в белом платьице, босоногая, крепкая, идёт по берегу вдоль реки Явенги. Черноволосая, как брат, такая же смуглая, нет, не такая – посветлее, понежнее, гордая такая, пряменькая, идёт… Я зажмуриваюсь, а ноги сами уже несут меня вслед за ней.

А что я ей скажу? Я скажу: «Здравствуй, Нина». А потом что? Что потом? Что скажу после этого «Здравствуй, Нина»? Потом я ей ничего не скажу. Я скажу: «Здравствуй, Нина», – и больше ничего, наверно, трус презренный, опять не скажу.

Она оборачивается. Я вижу её лицо. Я смотрю и впитываю его в себя, пью, и не только глазами – всеми порами своей души, каждой клеточкой впитываю в себя и поглощаю её лицо.

– Ты что, на пожар? – как будто удивляется она.

В её карих глазах усмешка. Но не только усмешка: капелька смущения, капелька радости, капелька ожидания.

Ожидания – чего?

– На пожар, на огонь, ещё хуже, – бормочу я, болван несчастный: при чём тут «ещё хуже»?

– Так что же ты стоишь, коль на пожар? Беги! – Глаза Нины смеются, и губы смеются, и зубы беленькие смеются. – Ну?

– Не могу…

– А что?

– Да так. Я бы тебя. одной рукой поднял…

– О-о! – Глаза Нины раскрываются шире, и в них притворная опаска и, кажется, опять немножко радости.

– Не веришь?

– Надорвёшься!

И хохочет, и смотрит на меня с любопытством.

Пусть хохочет. Пусть смотрит. Я чувствую, что у меня от волнения пересыхает во рту – сейчас я ей докажу. Но…

Всё как во сне. Откуда-то появляется Клара, дочь нашего преподавателя биологии, что-то рассказывает, посмеивается, блестя чистыми синими глазами.

И всё. Сказке конец.

– Приходите, девочки, в клуб, – справившись с собой, вежливо говорю я. – Вечером будут танцы.

– Спасибо, спасибо, – отвечает Клара и, обняв Нину за плечо, уводит от меня.

Оставшись один, я валюсь в густую траву. Теперь я буду переживать.

Я закрываю глаза и снова вижу её лицо. «Ты что, на пожар?» – спрашивает она. «Да», – с улыбкой говорю я, но не шлепоносый вихрастый мальчишка, как сейчас, а стройный юноша, в белых брюках, такой, какие шагали на первомайском параде в картине «Цирк». «Так что же ты стоишь?..» – «Мне надо поговорить с тобой, Нина». И я, этот стройный юноша, подхватываю её под руку и веду в клуб или, лучше, не в клуб, а в садик к фонтану, как в том кино, где Вера и Николай сидели на скамейке, и он ещё объяснялся с ней… «О чём же ты хочешь поговорить со мной, Юра? Опять, конечно, о будущем?» – «Ты угадала. Дело в том, что я окончательно решил поступать в военно-морское лётное училище. Мне предстоит суровая жизнь: бури, штормы, возможно, бои… Согласна ли ты меня ждать, Нина?» – «Согласна», – просто отвечает она и смотрит на меня хорошими глазами, в которых капелька смущения, капелька радости, капелька ожидания.

Ожидания – чего?

Я рывком поворачиваюсь на спину. В высоком небе плывут облака, лёгкие, лёгкие, как пушинки, скользят по синеве, подсвеченные солнцем. Скоро я буду пронзать их своим быстрокрылым морским бомбардировщиком, суровый пилот, как Леваневский или Громов, а Нина будет следить с земли за моим полётом и ждать моего благополучного возвращения… Скоро ли?

На страницу:
5 из 9