Полная версия
Сочинения
Рената остановила мою речь и сказала мне голосом тихим, но отчетливым и решительным:
– Рупрехт, это я должна говорить сейчас, а ты слушать. Сегодня совершилось со мною нечто столь важное, что я еще не могу обнять его разумом. Сегодня моя жизнь переломилась надвое, и все, что ожидает меня в будущем, не будет похоже на то, что было в прошедшем.
После такого торжественного экзордиума[167] Рената, обратив ко мне бледное и серьезное лицо, рассказала мне следующее.
Последнюю неделю, когда я особенно мало обращал внимания на Ренату, она сильно страдала от одиночества и целые дни плакала, тщательно скрывая это от меня. Но, когда человек в тоске, он становится беззащитен пред нападением враждебных демонов, и давний враг Ренаты, преследовавший ее еще в замке графа Генриха, опять поборол ее, вошел в нее и, пытая, поверг на пол. Однако, когда лежала она, простертая, почти не сознавая ничего, – внезапно возникло перед ее глазами светлое сияние, и в нем выступил образ огненного ангела, который не видала она с самых дней своего детства. Рената узнала тотчас своего Мадиэля, ибо он был таким же, как прежде: лицо его блистало, глаза были голубые, как небо, волосы словно из золотых ниток, одежда будто тканная из пламенной пряжи. Восторг несказанный охватил Ренату, подобно тому как апостолов на горе Фаворе, в час преображения господня, но лик Мадиэля был строг, и, заговорив, ангел сказал так:
«Рената! С того самого дня, как ты, поддавшись плотским пожеланиям, хотела обманом и коварством склонить меня к страсти, – я покинул тебя, и все раза, когда после думала ты, что меня видишь, то не был я. И тот граф Генрих, в котором воображала ты узнать мое воплощение, был тебе послан не кем другим, как искусителем, чтобы совратить и умертвить твою душу окончательно. В кущах блаженства, перед лицом вседержителя, где витают ангелы, не раз лил я горестные слезы, видя тебя погибающей и созерцая злобное торжество врагов твоих и наших. Не раз возносил я, как дым кадильный, свою мольбу ко Всевышнему, да разрешит он мне положить тебе руку на плечо и удержать тебя над бездной, но всегда останавливал меня глас: «Надлежит ей преступить и эту ступень». Ныне мне дано наконец открыть тебе всю истину, и узнай, что тяжки твои прегрешения на весах справедливости и душа твоя наполовину уже погружена в пламя адское. Не о венце святой Амалии Лотарингской подобает тебе мечтать теперь, но лишь о венце мученическом, кровью омывающем скверну преступлений. Сестра моя возлюбленная! ужаснись, покайся, молись неустанно богу, и мне позволено будет опять оберегать и укреплять тебя!»
Пока говорил Мадиэль, все слова его открывались Ренате в ярких картинах. Так, видела она – то сады рая, в которых ангелы поют славословия творцу и взлетают, как птицы, образуя своими сочетаниями мистические буквы D, I, L[168]; то ступени некоей лестницы, изображающей ее земную жизнь, по которым ступала она среди змей, василисков, драконов и других чудовищ; то, наконец, себя самое, по пояс погруженную в пламя преисподней, и пляшущих кругом в ликовании дьяволов. Когда же Мадиэль кончил гневную речь, Рената была в последнем отчаянье, и ей казалось, что дыхание жизни ее покидает. Тогда, видя свою подругу в таком страшном положении, Мадиэль неожиданно изменился, лицо его приняло выражение кроткое и нежное, и весь он стал как добрый старший брат, каким бывал в дни их детских игр; приблизившись, он наклонился к помертвелой Ренате и ласково поцеловал ее в губы, овеяв ее сладостной и не жгучей огненностью. С криком радости Рената хотела обнять его, но протянутые ее руки встретили только старую Луизу, которая прибежала на шум от ее падения и на ее жалобный стон.
Это рассказала мне Рената, оставив меня, как всегда, после своих признаний, в недоумении: что из ее слов действительность, что видение ее бреда и что измышление ее ума, роковым образом склонного ко лжи. В тот день я позаботился только о том, чтобы успокоить больную, уговаривая ее не думать пока о совершившемся и пытаясь утешить ее обещанием лучших дней, когда я буду посвящать ей все часы и минуты. Но Рената на мои речи отрицательно качала головой или улыбалась мне снисходительно, как улыбается мать ребенку, пытающемуся развеселить ее тоску своими игрушками. Убаюкиваемая моими ласковыми речами, она, впрочем, скоро уснула сном утомленного и замученного, а я уснул близ нее, как в прежние дни, когда мы еще не были близки.
Однако, в ту же самую ночь, мог я убедиться, что не легкомысленно говорила Рената, будто вся жизнь ее переломилась надвое: на первой заре Рената разбудила меня, и лицо ее было странно торжественным, когда она попросила меня помочь ей встать и проводить к ранней обедне. Я повиновался, невольно подчиненный строгостью ее голоса и тишиной утреннего часа, и Рената, поспешно одевшись, заставила меня отвести ее, хотя была так слаба, что едва могла ступать, в церковь Святой Цецилии. Там, упав на аналой, Рената, среди яркой пестроты и позолоты храма, молилась ненасытно и заливалась слезами до самого конца службы, как последняя грешница, ищущая отпущения грехов. И, глядя на ее ревность, начал я понимать, что в душе Ренаты произошла не мимолетная перемена, но свершился какой-то большой переворот, изменивший надолго все ее мысли, чувствования, пожелания, словно перестроивший по новому плану все ее существо.
Действительно, отсюда началось для Ренаты, и для меня с ней, совершенно новое существование, и порой мне казалось, что если и можно найти единство между всеми ликами Ренаты, являвшимися мне прежде, то новый ее образ принадлежит вовсе другой женщине. Не только Рената высказывала совсем иные, чем прежде, суждения, не только повела совсем новый образ жизни, но я не узнавал самого ее способа говорить, действовать, обращаться с людьми, не узнавал самого звука ее голоса, ее походки, пожалуй, и лица. Но тогда напоминал я себе, что рассказывала мне Рената о своем детстве, как проводила она ночи напролет в молитве, как выходила обнаженной на холод, как бичевала себя или терзала груди остриями; или еще те слова, какие она сказала мне на барке, когда мы плыли с нею к городу Кельну: «Всем нам, каждому, надо было бы ужаснуться и, как оленю от охотника, бежать в монастырскую келью», – и я понимал, что все это уже было в Ренате и раньше, но лишь скрывалось – как тело под случайными одеждами.
Чтобы изобразить, хотя бы в самых общих чертах, эту последнюю пору нашей совместной жизни с Ренатою, должен я прежде всего сказать, что в свое покаяние внесла она ту же исступленность, как раньше в скорбь, а потом в страсть. В один из первых дней после видения захотела она пойти на исповедь и, сколь я ни предостерегал ее от такого опасного поступка, действительно исполнила свое намерение в нашей приходской церкви. Не знаю, чистосердечно ли покаялась Рената перед нашим патером в своих прегрешениях, из которых меньшее, будь оно обнародовано, могло повести ее на костер ведьм, – но, вернувшись домой, умиленная и в слезах, сообщила она мне об епитимии, на нее наложенной. И с того дня, выполняя ее, она не пропускала утра, чтобы не быть у мессы, каждый церковный звон встречала молитвой, каждый вечер молилась у аналоя до изнеможения, держала все предписанные верным посты, в среду, пятницу и субботу, а порою вскакивала и среди ночи, чтобы опять, ломая руки, рыдая, молить об отпущении грехов. Не довольствуясь указанными ей испытаниями, Рената жаждала всячески усилить свои подвиги, чтобы полнее выразить свое покаяние, а может быть, чтобы скорее выпросить себе прощение. Не раз я удерживал ее, когда она яростно билась головой об стену, не раз подымал с полу потерявшей сознание от усталости на молитве, а однажды вырвал из ее рук кинжал, которым она уже начертила у себя на груди кровавый крест. В эти минуты у Ренаты всегда было лицо счастливое и детское, и она упрашивала меня кротко:
– Рупрехт, оставь меня, мне хорошо, мне хорошо!
Ко мне в те первые дни своего покаяния Рената относилась ровно и ласково, как сестры к братьям в бригиттианских монастырях[169], не возражая мне резко, подчиняясь мне в малом, но во всем существенном твердо держась своего пути. Разумеется, Рената отреклась от всякого соблазна страсти, не позволяла мне даже прикоснуться к ней и говорила теперь о земной любви с той же холодностью, как любой схоластик.
Настойчиво убеждала меня Рената присоединиться к ее покаянию, упрашивала о том на коленях и со слезами, как добрая сестра, или заклиная с угрозами, как проповедник, – но в моей душе, куда бросил свои семена Яков Вимфелинг[170], эти призывы не могли найти отзвука. Всю мою жизнь твердо сохранял я в глубине сердца живую веру в творца, промыслителя мира, в его благодать и искупительную жертву Христа Спасителя, однако никогда не соглашался, чтобы истинная религия требовала внешних проявлений. Если Господь Бог дал людям во владение землю, где лишь борьбой и трудом можно выполнить свой долг и где лишь страстные чувства могут принести истинную радость, – не может его справедливость требовать, чтобы отказались мы от трудов, от борьбы и от страсти. Кроме того, пример монахов, этих настоящих волков в овечьих шкурах, которые давно уже стали широкой мишенью, продырявленной всеми стрелами сатиры, – достаточно показывает, как мало приближает к святости жизнь праздная и тунеядная, хотя бы вблизи от алтаря, при каждодневных мессах.
Впрочем, искренность и увлеченность, с какими отдавалась своему покаянию Рената, настолько оживили во мне мое чувство к ней, что я в течение недели или даже дней десяти делал вид, будто испытываю то же, что она, так мне хотелось не отходить от нее, разделять все ее минуты. Вместе с Ренатою посещал я церкви; опять, прислонясь к колонне, следил за ней, склоненной к молитвеннику; слушал мерное пение органа и воображал безнадежно, что это шумят вокруг нас мексиканские леса. Не отказывал я Ренате и тогда, когда она звала меня молиться с собой, ласково ставила близ себя на колени и нежно просила, чтобы я повторял за нею слова псалмов и кантик. Отдавал я себя в волю Ренаты и тогда, когда хотелось ей каяться во всем, ею в жизни совершенном, когда, став передо мной на колени, она целые часы, заливаясь слезами, проклинала себя и свои поступки, рассказывала мне о своем постыдном прошлом, причем, как мне кажется, находила особую сладость в том, чтобы обвинять себя в самых черных преступлениях, в которых не была повинна, взводить на себя самые стыдные небылицы.
В этих рассказах свою жизнь с графом Генрихом изображала она как сплошной ужас, ибо уверяла теперь, что тайное общество, в котором Генрих мечтал стать гроссмейстером, было общество самых низших магов, служивших черную мессу и готовивших ведьмовское варево. По словам Ренаты, именно в эти дни были ей указаны пути на шабаш и тайны магии, так что она только притворялась, будто постигает их вместе со мной. Однако и о нашей совместной жизни тут же, с не меньшим волнением, рассказывала Рената такие вещи, которым я никак не мог дать веры и которые являли события, лично мною пережитые, словно отраженными в изогнутом зеркале. Так, заверяла меня Рената, что перед встречей со мной не было у нее другого желания, как затвориться в монастырь. Но затем некий голос, принадлежавший, конечно, врагу человеческому, сказал ей над ухом, что демоны отдадут ей Генриха, если она взамен поможет им уловить в их сети другую душу. После этого вся наша жизнь будто бы в том лишь и состояла, что Рената, применяя ложь и лицемерие, старалась вовлечь меня в смертные грехи, не останавливаясь ни перед какими обманами. Если бы поверить Ренате, то пришлось бы допустить, что роль стучащих духов играла она сама, чтобы заманить меня в область демономантии, что мои видения на шабаше были ею мне подсказаны, что Иоганн Вейер был прав, уверяя, будто это Рената разбила лампады при нашем магическом опыте, и подобное.
Между прочим, решительно потребовала Рената, чтобы магические сочинения, все еще лежавшие на столе в ее комнате, были уничтожены или выброшены, и сколько ни возражал я против такой незаслуженной казни книгам Агриппы Неттесгеймского, Петра Апонского, Рогерия Бакона, Ансельма Пармезанского и других, но она оставалась непреклонной. Унеся груду томов, я спрятал их в дальнем углу своей комнаты, ибо почитал святотатством уподобляться папе, сжегшему Тита Ливия, и подымать руку на книги как на лучшее сокровище человечества. Но, взамен исчезнувших томов, на столе Ренаты скоро появились другие, столь же тщательно переплетенные в пергамент и с не менее блестящими застежками, да, пожалуй, и содержанием отличающиеся не более, чем груша от яблока, ибо и они усердно трактовали о демонах и духах. А так как большинство тех новых сочинений, к которым тянулась теперь жаждущая душа Ренаты, также было написано по-латыни, то пришлось мне опять быть толмачом, и повторились для меня с Ренатою часы общих занятий, когда, рядом за столом, склонясь к страницам, вникали мы оба в слова писателя.
Добывать книги приходилось, конечно, опять мне, так что я возобновил свои посещения Якова Глока и опять стал рудокопом в его богатых шахтах; но Рената резко воспрещала мне приносить сочинения Мартина Лютера и всех его приспешников и подражателей, я же ни за что не хотел, чтобы она читала какого-нибудь Пфефферкорна или Гогстратена, так что, исключив всю современную литературу двух воинствующих станов, должно было мне ограничить свои выборы теологами прежнего покроя, трактатами старой и новой схоластики. Впрочем, первое, что досталось нам, была благородная и интересная книга Фомы Кемпийского «О подражании Христу» [171], но тотчас последовали разные «Ручные изложения веры», «Enchiridion», на которых было помечено: «Eyn Handbuchlein eynem yetzlichen Christenfest nutzlich bey sich zuhaben» [172], далее заманчивые по заглавиям, знаменитые, но своей славы не заслуживающие трактаты, как «Die Hymelstrass» [173] Ланцкранны или «О молитве» Леандра Севильского, еще после – жития святых, как-то: Бернарда Клервосского, Норберта Магдебургского, Франциска Ассизского, Елизаветы Тюрингенской, Екатерины Сиенской и других, и, наконец, сочинения двух солнц этой области, – два фолианта, один поменьше, другой несоразмерно громадный, за которые не пожалел я талеров, но в которых недалеко мы подвинулись: серафического доктора Иоганна Бонавентуры «Itineraruim mentis» [174], местами не лишенное увлекательности, и универсального доктора Фомы Аквината «Summa Theologiae» [175] – книга совершенно мертвой и ожить не способной учености. Рената хваталась, как за якорь спасения, то за одно, то за другое сочинение и торопила меня то переводить ей страницу жития, то истолковать теологический спор, восхищаясь описываемыми чудесами, устрашаясь угрозами адских мук и с наивностью, ей несвойственной, принимая за истины всякие нелепые измышления схоластических докторов.
Я не упомню сейчас всей суммы вздоров и несообразностей, какие довелось нам вычитать при этих наших усердных занятиях, достойных более осмотрительного применения, но я приведу здесь несколько примеров тех рассказов, которые с особенной силой потрясали Ренату, вызывая на ее ресницы слезы. Так, с истинным ужасом читала Рената у Фомы Аквината описание преисподней, более полное, нежели у поэта Данте Алигиери, с точным означением, где будут находиться и каким мучениям подвергнутся различные грешники: праотцы, умершие до пришествия Христа, дети, умершие до крещения, тати, убийцы, блудники, богохульники. С соответственным умилением слушала Рената перечисление числа ударов, какие были получены Спасителем после предания, причем оказывалось, что ударов бичом было 1667, ударов рукой – 800, особо заушений – 110; тут же сообщалось, что слез было им пролито на Масличной горе 62 200, а капель кровавого пота – 97 307; что терновый венец причинил пречистому челу 303 раны, что стонов было им испущено 900 и т. д[176]. Умилял Ренату рассказ, как явилась Екатерине Сиенской Богоматерь, подвела ее к своему сыну, который и подал святой, в знак обручения, кольцо с бриллиантом и четырьмя жемчужинами, под звуки арфы, на которой играл царь Давид; или, как святой Ютте, в Тюрингии, явился сам Христос, позволил ей прижать уста к своему прободенному ребру и сосать пречистую свою кровь. Не менее серьезно принимала Рената повести, будто из могилы святого Адальберта в Богемии, когда ее открыл епископ Пражский, излилось столь укрепляющее благоухание, что все присутствующие три дня после того не нуждались в пище, или будто в одном женском цистерианском монастыре, во Франции, святость жизни была столь высока, что, с божьего благословения, дабы не вводить в монастырь никого со стороны и все же продолжить его население, каждая монахиня, не зная мужа, родила по девочке, которая должна была стать ее преемницей. Не знаю, всегда ли вера враждует с рассудком, и правда ли, что занятия теологией размягчают мозг, но, глядя, как доверчиво слушает эти истории Рената, которая в другие дни умела пользоваться логикой, мог я только повторять слова святого Бернарда Клервосского: «Все грехи возникают из греха неверия».
Что до меня, схоластические бредни, как новинка, забавляли меня только первые дни, а так как сочинения теологические имеют одну плохую особенность: все они очень похожи одно на другое, – то скоро часы чтения с Ренатою сделались для меня неприятной обязанностью. Любовь моя к Ренате, вдруг ожившая под влиянием ее видения, стала замирать снова, словно шар, который кто-то подтолкнул неожиданно, но который все равно не может свободно катиться по каменистой дорожке. И очень скоро монастырский образ жизни, который ввела у нас в доме Рената, с молитвами, коленопреклонениями, воздыханиями и постами, начал казаться мне каким-то неуместным маскарадом. Я начал уклоняться от того, чтобы сопровождать Ренату в церковь, уходил, под разными предлогами, из дому в часы, когда могли бы мы приняться за чтение, резко прерывал благочестивые разговоры и ночью, слыша из комнаты Ренаты ее сдавленные рыдания, не спешил к ней. А потом настал и день, когда не мог и не захотел я преодолеть своего желания: вернуться к Агнессе, словно к ясному воздуху над зелеными лугами, после рдяных и голубых лучей, перекрещивающихся в церквах сквозь расписные стекла.
II
Этот день, чего я предвидеть не мог никак, если не определил, то предсказал всю нашу судьбу. Рената тогда с утра была в соборе, и я, прождав ее до полудня, вдруг, почти неожиданно для самого себя, вышел на улицу, направился, не без смущения, к знакомому дому Виссманов и постучался в дверь, как виноватый. Агнесса приняла меня с неизменной приветливостью и только сказала мне:
– Вы так давно у нас не были, господин Рупрехт, и я уже думала, что с вами опять случилось что-либо нехорошее. Мне брат запретил расспрашивать вас, говоря, что у вас могут быть причины, которых не должно знать честной девушке, – правда ли это?
Я возразил:
– Ваш брат пошутил над вами. Просто в моей жизни настали неудачные дни, и я не хотел вас опечаливать грустным лицом. Но сегодня стало мне слишком тяжело, я пришел к вам, чтобы помолчать и послушать ваш голос.
Я действительно молчал почти все время, какое пробыл с Агнессою, а она, скоро освоившись со мною вновь, щебетала, как ласточка под кровлей, обо всех маленьких новостях недавних дней: о смерти собачки у соседки, о смешном случае за обедней в воскресенье, о попойке профессоров, какая была у ее брата недавно, о каком-то необыкновенном, отливающем в три цвета шелке, присланном ей из Франции, и о многом другом, заставлявшем меня улыбаться. Речь Агнессы текла как ручеек в лесу; ей говорить было легко, потому что все впечатления жизни и все сказанные ею слова скользили сквозь нее, не задевая в ней ничего, а мне было легко ее слушать, потому что не надо было ни думать, ни быть внимательным, можно было бросить поводья своей души, которые так часто приходилось мне натягивать. Опять, как всегда, ушел я от Агнессы освеженный, словно легким ветром с моря, успокоенный, словно долгим созерцанием желтой нивы с синими васильками.
Дома я застал Ренату над книгами, тщательно разбирающей какую-то проповедь Бертольда Регенсбургского[177], написанную на старом языке. Строгое лицо Ренаты, ее спокойный взгляд и сдержанный голос, – все это было такой противоположностью с детской беспечностью Агнессы, что сердце у меня словно кто-то ущемил клещами. И вот тогда-то вдруг, с крайней непобедимостью, захотелось мне прежней Ренаты, недавней Ренаты, ее страстных глаз, ее исступленных движений, ее несдержанных ласк, ее нежных слов, – и желание это было так остро, что я готов был заплатить всем, чтобы насытить его. В ту минуту, без колебания, отдал бы я всю будущую жизнь за одно мгновение ласки, тем более что казалось оно мне неосуществимым.
Я бросился к Ренате, я стал перед ней на колени, как в хорошее, давнее время, я начал целовать ей руки и говорить о том, как безмерно ее люблю и как изнемогаю смертельно все эти дни от ее суровой неприступности. Я говорил, что из черного ада я вышел было к радужному эдему, как Адам не сумел воспользоваться блаженством, и вот стою у врат рая, и страж с пылающим мечом загораживает мне возврат, – что я согласен умереть сейчас же, если мне еще один раз позволено будет вдохнуть запах эдемских лилий. Я знал, даже в тот миг, что говорю неправду, что повторяю слова прошлого, но ложь была той дорогой ценой, за которую надеялся я купить любовный взгляд и ласковое прикосновение Ренаты. Не останавливался я даже и перед другими, еще более недостойными средствами соблазна, стараясь отуманить сознание Ренаты, стараясь вновь пробудить в ней чувственное влечение, так как мне, во что бы то ни стало, нужна была ее страсть.
Не знаю, искусство ли моей речи одержало верх, или во мне самом тогда было слишком много огня, который не мог не перекинуться на существо Ренаты и не зажечь ее, или, наконец, в ней самой вырвались наружу силы страсти, насильственно заваленные камнями рассудка, – только в тот вечер могла торжествовать богиня любви и крылатый сын ее мог опять задуть свой ночной факел. С такой пламенностью приникли мы друг к другу, с такой нежной ожесточенностью искали поцелуев и объятий, словно то было первое соединение, и, в опьянении счастием, казалось мне, что мы не в нашей знакомой комнате, а где-то в пустыне, в диких скалах, в гроте и что молнии неба и нимфы леса приветствуют наш союз, как когда-то Энея и Дидоны:
Fulsere ignes et conscius aetherConnubiis, summoque ulularunt vertice Nymphae[178]И Рената, потеряв строгий облик монахини, повторяла мне слова ласки, которые для меня были нежнее всех звуков виолы и флейт:
– Рупрехт! Рупрехт! Мне больше ничего не надо, только ты люби меня; я не хочу ни блаженства, ни рая, я хочу, чтобы ты был со мной, чтобы ты был мой, а я – твоя. Я люблю тебя, Рупрехт!
Но зато, когда миновал порыв страсти, когда, словно из какого-то ничто, опять выступили кругом стены нашей комнаты и вся ее обстановка, и стали нам видны и книги, разбросанные по столу, и упавший на пол том проповедей Бертольда Регенсбургского, и мы двое, простертые в утомлении на смятой постели, – тотчас охватило Ренату отчаянье. Вскочив, кинулась она к аналою, стала на колени, шепча молитву, но потом так же быстро поднялась, бледная, гневная, и стала бросать в меня упреки:
– Рупрехт! Рупрехт! Что ты сделал! Я знаю, тебе только одно это и нужно! Я знаю, ты во мне ничего другого не ищешь, не хочешь. Но зачем тогда я тебе? Иди в публичный дом – там ты за малые деньги найдешь себе женщин. Предложи себя любой девушке, и ты получишь жену, которая будет тебе служить каждую ночь. Но тебе нравится искушать меня именно потому, что я отдала свою душу и свое тело богу!
На это я возразил:
– Рената, будь милосердна и справедлива! Вспомни, я целые месяцы жил близ тебя, не добиваясь твоих ласк, когда думал, что ты обручена другому, и не жаловался на твою бесстрастность. Но как хочешь ты, чтобы я сносил ее спокойно, когда знаю, что ты меня любишь, когда чувствую близость твоей любви? Я не верю, что господу богу неугодна ласка двух любящих, и ты еще несколько минут назад говорила, что за нее готова отдать блаженство будущей жизни.
Но вместо ответа Рената начала рыдать, как она всегда рыдала, то есть безудержно и безутешно, так что напрасно пытался я ее успокоить и утешить, прося у нее прощения, обвиняя самого себя, обещая ей, что ничего, подобного этому дню, не повторится никогда. Не слушая меня, Рената плакала словно о чем-то погибшем безвозвратно, как могла бы плакать разве девушка, нечестно обольщенная соблазнителем, или как, может быть, плакала праматерь Ева, понявшая лицемерие Змия. Я же, видя эти слезы и эту тоску, сам себе давал решительные клятвы, что никогда больше не поддамся искушению, что лучше покину Ренату, нежели опять выставлю себя в ее глазах человеком, ищущим грубых наслаждений, так как не их, а ласковых глаз и нежных слов жаждал я.
Однако, несмотря на эти обещания, данные мною и Ренате и себе, тот день послужил образцом для многих других, вылепленных хотя и из другой глины, но в тех же формах, притом с такой точностью, что во всех них занимала свое место Агнесса. Обычно происходило все так, что я шел днем к Агнессе, слушал ее тихие речи, смотрел на ее льняные косы и с душой успокоенной, как заштилевшее море, возвращался к Ренате, по пути напоминая себе, что сегодня буду я владеть собою строго. Дома большею частью начинали мы чтение какого-нибудь назидательного сочинения, причем, преодолевая чувство скуки, старался я вникать в рассуждения, любопытные для Ренаты, – но понемногу близость ее тела увлекала меня, как некий любовный фильтр[179], и, почти сам не примечая того, я то приникал губами к ее волосам, то теснее прижимал ее руку к своей. Вспоминая теперь эти минуты, думаю, что, может быть, не всегда первый повод подавал я, но что одинаковое со мною чувство испытывала и Рената, которая также влеклась, против воли, к страсти, или что было во всем этом влияние существ, нам враждебных и незримых. Во всяком случае, без одного исключения, все наши чтения, после первого нашего грехопадения, стали завершаться одинаково: сначала исступленными ласками и взаимными клятвами, а потом отчаяньем Ренаты, ее слезами и жестокими укорами и моим поздним раскаяньем. И число этих образов, сходных друг с другом, как листья одного дерева, увеличивалось в нашей памяти каждый день на один.