Полная версия
Всю жизнь я верил только в электричество
Станислав Малозёмов
Всю жизнь я верил только в электричество
Пролог
Это воспоминание об эпохе пятидесятых послевоенных и хрущевских шестидесятых лет. Мне сейчас 71 и многого я не запомнил, конечно. Но после двадцати, уже работая журналистом, я просто достал всех моих живых тогда родственников вопросами о моём детстве и о прошлой жизни вообще. Они, к моему удивлению, очень охотно рассказывали мне всё, что помнили обо мне маленьком и о нашей жизни в СССР. Я до 70 лет и не думал ничего писать. Так, из любопытства, спрашивал своих и сам вспоминал. А недавно вдруг из всех этих воспоминаний, частично мной записанных, а в большинстве запомненных,
решил написать что-то вроде документального романа. Это не мемуары автобиографические. Это просто портрет той, советской, самой счастливой для меня эпохи.
Глава первая
В начале марта пятьдесят третьего года в Кустанае было серо и холодно. Огромные сугробы заслоняли вид на жизнь. Из моего окна на втором этаже я мог видеть только эти сугробы, кусок пробитой грейдером дороги и два заваленных снегом почти до подоконников дома. Рано утром я надышал теплом на стекло и растопил красивые снежные узоры. Жалко их было, но без этой жертвы улицу не разглядишь. Мама собиралась к восьми в школу работать учительницей. Отец брился. Ему в редакцию – к девяти. А бабушка Настя ставила для нас на стол вареную картошку в чугунке, помидоры соленые, хлеб и двухлитровую банку компота из сушеной деревенской вишни.
– Мам, времени там сколько уже? – торопливо спросила моя мама свою.– Не опоздаю?
-Без двадцати восемь. Не опоздаешь, – бабушка уже раскладывала вилки, топленое масло в блюдце – картошку макать, и стаканы для компота.
– А ты чего прилип к стеклу? Давай за стол, – отец подхватил меня на руки и понес на свободную табуретку.
– А чего по улице столько людей идет в магазин наш?
Я съел помидор и взял маленькую горячую картошку.
Отец подошел к прогалине на стекле и долго стоял. Вглядывался. Потом он подошел к маме, отвел её в угол комнаты и они стали о чем-то спорить.
-Ну, тогда и я не пойду, – мрачно сказал отец, сел на свой самый большой табурет и, улыбаясь, начал есть всё подряд. – Там нас пересчитывать никто не будет.
Я побежал к окну и ещё шире продышал круглое прозрачное пространство на стекле.
Было почти темно и медленно идущие мимо окна черные силуэты слились в массу пришибленных холодом и ссутулившихся то ли от мороза, то ли от страха непонятного теней. Их было так много, что я испугался.
– Пап, а это что, опять война началась? Куда утром со всего города они собираются?
– Это, сын, они к репродуктору идут, который между магазином и школой на столбе висит. В восемь часов невеселое сообщение будут передавать из Москвы.
Отец машинально поднял с пола свой любимый баян, накинул ремни на плечи и сел на кровать. Но не играл.
– Тут такое дело, сын… Сталин помер. Знаешь кто это?
– Ты же сам говорил, что он самый главный среди людей, но большая сволочь.
– Никому нигде так не скажи! – Мама ахнула и испуганно подошла к окну, отодвинула меня и тихо вздохнула.– Боря, ты глянь. Это только с нашей стороны сколько народа целыми семьями прёт. Да и со стороны Тобола, видать, столько же. А от городской бани, наверное, ещё побольше. Может, ты и прав. Может, лучше постоим со всеми? Отдадим дань. Вождь всё-таки.
– Кабы не этот вождь, жили бы себе в Польше. На родине, zy;y by spokojnie na ojczy;nie, w ulubionej Polsce jak wysokogatunkowe pаnоwе. – Бабушка перекрестилась и утерла чистым передником губы. – Тьфу на тебя, родимец стогнидный ты, а не вождь. Туда и дорога тебе, к своим бесам – родичам.
-Ну, мама!– прикрикнула моя на свою.– Не стыдно? Человек же помер, земля ему пухом. Пойдем, Боря, хоть десять минут постоим со всеми. Отдадим последнюю дань, сообщение правительства послушаем.
– Иди слушай, – отец обрызгал себя из пульверизатора «Шипром». – Сегодня сообщение это целый день будут талдычить. Вон, радиоприёмник дома на стенке. Мало тебе?
У отца был шикарный волнистый волос, он никогда не ходил в парикмахерскую и с помощью двух зеркал сам себе делал модную тогда прическу. Вот после нервного, видимо, разговора с мамой он взял второе, маленькое, зеркало и пошел к умывальнику, где висело большое. Стрижка самого себя, похоже, была для него успокоительным средством.
Есть больше никто не стал. Мама пошла в школу на работу. Бабушка спустилась на первый этаж к своей подруге тёте Оле. Помидоры ей понесла. Отец подровнял волос сзади, потом снова взял баян и стал играть «Амурские волны». А я одел шубку-овчинный тулупчик, из деревни отцовской привезенный мне навырост, шапку с ушами, рукавицы, валенки, закрутил вокруг шеи шарф из собачьей шерсти и пошел на другую сторону улицы. На горку нашу детскую. Огромный сугроб мы, малолетки, сами залили водой ведрами из единственного на два квартала колодца. Собирались на ней все, пятнадцать, примерно, дошколят, делились на две команды и играли утром, днём и вечером в «толкучку». Сначала одна команда защищала верх горки, а вторая пыталась её с горки скатить по скользкому склону. Потом менялись. И было нам интересно, весело и жарко.
Мне было четыре с половиной года всего. Поэтому весь только что рассказанный эпизод я никак не запомнил бы в деталях. О дне смерти Сталина и о том, что мы говорили и делали в этот день, мне мама рассказала потом, лет через пять, совершенно случайно. И сейчас память выхватывает из того времени, из улетевшего как быстрая ласточка прошлого, какие-то отдельные обрывки, фрагменты, огрызки и ошметки той жизни.
Но что я помню сам, я расскажу. А с шестидесятых начиная, я помню почти всё. Но вот самое странное как раз в том, что очень многое ввинтилось в память и осталось в ней до старости именно из самых ранних моих лет, вопреки всеобщему убеждению, что малыши, вырастая, забывают начало жизни почти полностью.
Так вот я помню весь день, когда Левитан до вечера с перерывами, заполненными траурной музыкой, зачитывал народу советскому скорбный текст, который я тогда , ясное дело, не запомнил, а посмотрел его перед тем как печатать эти строки:
Центральный Комитет Коммунистической партии Советского Союза, Совет Министров СССР и Президиум Верховного Совета СССР с чувством великой скорби извещают партию и всех трудящихся Советского Союза, что 5 марта в 9 час. 50 минут вечера после тяжелой болезни скончался Председатель Совета Министров Союза ССР и. Секретарь Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза Иосиф Виссарионович Сталин.
Перестало биться сердце соратника и гениального продолжателя дела Ленина, мудрого вождя и учителя Коммунистической партии и советского народа – Иосифа Виссарионовича Сталина.
Мы стояли на горке, когда Левитан прочел печальное это сообщение в первый раз. Но когда заиграл духовой оркестр и воздух на километр вокруг сжался от горестных траурных стенаний медных инструментов и оглушительных как выстрел звонов серебряных тарелок, нас всех неизвестная сила смела с горки и как магнит притянула к толпе. Я стоял сначала с краю возле ноги в черных брюках, опускавшихся волной на ботинки с толстой подошвой и свисающими до снега шнурками. Видно, мужик был высокий, потому, что голова моя в большой шапке с ушами все равно торчала ниже его стёганой фуфайки. Потом сверху на воротник моего тулупчика легла огромная пятерня хозяина брюк и ботинок с болтающимися шнурками, и грубый голос сказал мне с высоты, чтобы я не торчал там, откуда ничего не видно и не слышно, а ломился чтобы вперед, поближе к репродуктору.
-Вождь помер. Не хухры-мухры. Такого нового хрен где найдешь на замену. Ты, пацан, запомни: Сталин – он как господь Бог был. Силу имел, власть имел и разум не человеческий, а божественный, высший. Потому и в войну мы не пропали, а победили, и живем теперь счастливо тоже по его воле. А что теперь стрясётся, не угадаешь ни умом, ни разумом.
И рука подтолкнула меня вперед. Я всю его фразу запомнил, но ничего из неё не понял. От Бога меня родители с бабушкой с малолетства легко отогнали, а слово «вождь» мне напоминало «вожжи». И связи я не уловил. И несся вперед со скоростью, заданной мне дядькиной ладонью. Двигался сквозь частокол ног как через кустарник лесной вишни. Почти все меня замечали и тихо толкали дальше. В перерывах между голосом Левитана и духовым оркестром было минуты три тишины. Вот она, тишина эта, и была голосом народа. Со всех сторон надо мной летали разные звуки. Кто-то рыдал из последних сил, некоторые всхлипывали и причитали жалостливо что-то вроде «Как же мы теперь жить без тебя будем!», многие с горьким смыслом покашливали и сопели, остальные стояли молча, сняв шапки и глядя в вниз, в снег. Я пробился в первый ряд и посмотрел по сторонам. Людей было очень много. Считать до стольки я ещё не умел. Народ стоял на почтительном расстоянии от столба с серебристым вытянутым громкоговорителем, все лица до третьего ряда были хорошо видны и, что меня очень удивило, не выражали ничего даже у тех, кто безудержно плакал. Людей накрыло всеобщее оцепенение. Дядька, возле которого я примостился, посмотрел на меня с ухмылкой и спросил хитро:
– Чего не плачешь? Все вон стонут, а ты, значит, Сталина не любишь?
– Так и вы не плачете, – я застеснялся и двинулся от дядьки в сторону. Но он успел прихватить меня за воротник, присел и подтянул к своему лицу. Оно у него было в рытвинах от оспы и морщин. Глаза блестели как у пьяного, хотя от дядьки водкой не пахло.
– Ты, окурок, запомни на всю жизнь этот день. Пятое марта пятьдесят третьего. Вчера вечером сыграл в ящик самый плохой человек на свете. Из-за него я в лучшие свои молодые годочки десять лет лес валил. Ну, ты понял чего-нибудь?
– Как не понял? Понял, конечно, – ответил я. Обманул дядьку. Обманул и пошел назад, натыкаясь то на дамские полусапожки, то на валенки или на белые фетровые бурки с коричневыми полосками. Выбрался, пошел на горку. На ней уже боролись, скатывались вниз, визжали и отряхивали снег с одёжки все наши.
– А айда теперь к базару, – сказал я так убедительно, что все насторожились – Там тоже радиоприёмник висит. Поглядим, кто там собрался и сколько.
И мы пошли. Возле базарного репродуктора людей было намного больше. Столько народа в одном месте я никогда не видел. Мы остановились метрах в двадцати от толпы на пригорке снежном около продуктового магазина. Было уже около девяти утра. Стало почти светло. Но масса людей все равно была тёмной и хмурой. Издали видно было как она колышется. Это народ переминался с ноги на ногу от холода. Но никто не уходил. Оттуда, изнутри месива человеческого происходили те же звуки, когда заканчивал Левитан и оркестр. Всхлипывания, плач и покашливание сотен людей, которых непонятно кто и как смог заставить стоять на морозе и слушать одно и то же по сто раз.
Самое странное, что лет в пятнадцать, внезапно и легко, однажды я вспомнил и как на киноленте увидел и услышал очень точно и отчетливо всё то, о чем только что рассказал. Но в 1953 году, 6 марта, я и не пытался что-нибудь понять или запомнить. Просто тогда это было, наверное, самым первым моим большим удивлением и потрясением в начинающейся жизни, которое уединилось в уголке души навсегда. До старости.
В детстве у меня было детство. Счастливое. Радостное. Причем радовался я всему и всё воспринимал так, будто по-другому и быть не могло. В этой повести я расскажу обо всём детстве своём. О тех событиях и людях, которые прилипли к памяти моей. Но не потому расскажу, что так хочется себя показать. Просто моё детство совпало с довольно короткой, но неповторимой эпохой, уникальной по простоте своей, доброте и чистоте. Совместилось детство с эпохой слегка странной, наивной и во многом просто несуразной и смешной, но честной, в основном справедливой и надёжной как солнце наше и родная земля. Хронологию в рассказе я соблюдать не буду. Дело не в последовательности жизни детской. Жизнь эта длилась с пелёнок до конца подросткового возраста. Лет до пятнадцати. Хотя мне, пятнадцатилетнему, было ясно, как ярким днём, что я полноценно взрослый. Потому как именно в это время я ушел из дома в самостоятельную взрослую мужскую жизнь. Дома начались конфликты отца с мамой из-за его любвеобильности и дерзких походов «налево». Мама вела интенсивные допросы, отец врал, как мог, хорошо врал. Достоверно. Но слушать каждый день это было грустно и я пошел к приятелю, который жил один. Родители его погибли в аварии на трассе. На дачу ехали в автобусе, который перевернулся на повороте. Приятель Костя ничего не спросил, а показал пальцем на раскладушку в углу и пошел на кухню,
– Живи хоть до пенсии.
Он разбил сырое яйцо и вылил внутренности прямо в глотку. Костя пел в самодеятельности, в самопальном ансамбле, и обязан был содержать горло в тонусе.
На следующий день я пошел в строительный техникум, за который два раза выступал в соревнованиях на первенство области среди техникумов, попросил директора взять меня работать хоть дворником. Директор позвал физрука и они вдвоем решили поставить меня на выдачу инвентаря студентам на уроки физкультуры. И я начал зарабатывать здесь аж сорок рублей в месяц как несовершеннолетний. Взрослому платили бы восемьдесят.
Жить я стал как король. Ел в хорошей столовой напротив работы. В новый свой дом у Кости возвращался автобусом. Экономил. Но зато тратился беспощадно на книжки, французские одеколоны, которых в Кустанай засылали столько всяких разных, как будто перепутали наш славный городок с Берлином или Римом. К одеколонам слабость генетически переползла в меня от отца. Покупал пластинки с хорошей музыкой, спортивные товары – от трико и кед до всяких эспандеров, гантелей и даже шиповки купил собственные, хотя казенных, выданных в спортобществе, имел три пары. В общем, на широкую ногу, размашисто проживал. Тренировался, учил школьные уроки в паузах между выдачей лыж или мячей. К восьми утра бежал в школу, а в час дня уже сидел в техникуме, выдавал и принимал инвентарь. И радовался, что теперь я взрослый и хозяин себе сам.
Ну, это эпизод из детства, пограничного с юностью. Поэтому о нем сказал всё. Пойдем назад. К детству детскому. Имена и фамилии людей, с которыми сталкивали меня всякие события, я изменил. Потому, что не знаю – где они сейчас и хотят ли быть соучастниками моей блажи: написать повесть о далеких прошлых событиях и людях, упомянутых настоящими именами.
Я понимаю, что ни детство моё, ни жизнь сама в принципе никому из читателей совершенно не интересны. Каждому вполне хватает воспоминаний о себе маленьком, юном, взрослом и старом.
Но повесть эта и существование моё в самом нежном отрезке своего бытия как Земля на трех китах держится на пятидесятых годах, шестидесятых и семидесятых. Я хочу, чтобы вы притронулись к тем временам через мои ощущения собственного появления на земле, удивительной жизни моего крохотного тогда города Кустаная и разгона вверх и вперед невероятно замечательной огромной страны СССР.
Из них неуклюже складывается мозаика маленькой моей жизни, переполненная цветами яркими, радостными и праздничными.
В семь лет я уже почти утонул и умер, втянутый вихревой воронкой в нашей любимой речке Тоболе. Крохотным и ещё не тренированным умом своим я, припечатанный водоворотом ко дну, как-то догадался, что умираю. Но тогда я ещё не видел чужих смертей вообще, о возможности своей не думал никогда и потому страх близкой гибели опутал мой разум и тело как толстая веревка. Кто-то очень сильный громко крикнул мне из ниоткуда: «Не сопротивляйся, прикинься мёртвым и лежи на дне». Воздух из легких выскакивал изо рта мелкими пузырьками, но всё-таки ещё оставался. Каким-то образом удалось расслабиться, обмякнуть и начать вращаться в песке и гальке. Сначала меня крутило быстро, через несколько секунд вращение резко прекратилось и меня швырнуло в сторону так сильно, будто, действительно, кто-то выдернул меня этой веревкой. Я всплыл на поверхность метрах в двадцати от воронки и стал заглатывать воздух кубометрами. Когда надышался, поплыл к друзьям. Они по очереди ныряли вокруг водоворота. Меня искали. Я заорал как радиоприемник с утра кричит про доброе утро всем товарищам. Громко и радостно.
-Я тут. Я не утонул! Живой!
Это был мой первый настоящий, на всю жизнь въевшийся в сознание, счастливый праздник. Я уже почти исчез из жизни, но всё обошлось без печали и слёз родных с близкими.
Счастье и радость просто липли ко мне и раньше этого случая, и после него. как комары вечером возле воды.
Кустанай пятидесятых и шестидесятых сам по себе был тем местом, где счастье и радость вместе со всеми свободно гуляли по всему нашему миниатюрному городку, и разминуться с ними было невозможно. Так я тогда чувствовал.
Тётки в белых фартуках, напяленных на фуфайки или домашние халаты носили на ремнях через плечо фанерные ящики, обитые сверкающей белой жестью. В ящиках лежали особенные, неповторимые как тульские пряники, кустанайские фирменные ливерные пирожки. Их вкус не могли удержать ни крышка ящика, ни сам ящик. Запах этого вкуса разлетался, проламываясь сквозь заточение на волю, и носился над улицей. Не купить пирожок-другой было невозможно. Человек взрослый или шмокодявка восьмилетняя, идущие вперед по своим делам с промасленными кульками, жирными руками и пирожками в зубах, были естественной и органичной частью городского пейзажа. Причем жевали их все слои населения. Коренные кустанайцы, ссыльные с 37 по 54 годы, несчастные, неудобные властям люди из разных краёв; бывшие зеки на вольном поселении, пацаны с девчонками, пролетариат и интеллигентная публика. Ветры довоенных, военных и первых после победы разборок государства с народом, выделяющимся опасной интенсивностью ума, уносили умников и потенциальных критиков окрепшего строя за уральские горы, в азиатскую глухомань.
Весь этот многослойный и наспех перемешанный людской коктейль разливался почти на одном пятачке. А поэтому население проникалось несвойственными для разных слоёв счастливого советского общества одинаковыми правилами, законами неписанными, традициями , перемешанными с местными и завезенными издалека, и одной культурой, сшитой из совершенно разных материалов.
В Кустанае тех лет почти святой обязанностью любого жителя было регулярное посещение областного драматического театра. Что крайне изумляло гостей города и командированных. Артисты в нем были на редкость хорошие, яркие и талантливые. Какое-то время по таинственной причине жил у нас и выходил на сцену в главных ролях потрясающий и переполненный шармом Василий Васильевич Меркурьев. Народный артист и любимец. И он, и все не народные играли с душой, увлеченно, самозабвенно. Наверное, потому, что в театр всегда ходили только благодарные, воспитанные на высокой литературе и обожающие местную режиссуру граждане. А уважали культ Мельпомены все жители поголовно. В городе не было, наверное, ни одного человека, кроме прикованных к постели тяжкой болезнью, кто не посмотрел хотя бы пары спектаклей. Дощатый пол зрительного зала был всегда так перегружен, что не проваливался только чудом. В зале одинаково вдохновленно сидели рядышком, отмахиваясь от духоты большими листками программок, учителя, врачи, пролетариат, откинувшиеся условно-досрочно уголовники, ссыльные и освободившиеся политические. Регулярно приходили служители культа из единственной церкви, студенты, пенсионеры и разночинные представители власти. Там народ исполнял сразу три желания: себя показывал, на других поглядывал и запоминался общему собранию зрителей как человек культурно развитый, а не затюканный обыденностью бедолага. Одевались граждане, приходя в храм искусства, в лучшее своё. Как на праздник. Даже блатные надевали и не снимали свои лучшие клетчатые кепки и художественно сплетенные вручную кожаные брючные ремни с разными узорами и бляхами, отлитыми в виде тюремного окошка с решеткой. Гуляли по фойе до второго звонка степенно, красиво, достойно. Я тоже ходил в театр лет с восьми на детские спектакли и в юности – на взрослые. И все мои дружки и подружки часто светились то в фойе у буфета, то на последних рядах и балконе.
Напрасно люди из больших городов часто держат провинцию за отхожее место. Точнее – за болото, в котором только пьют водку, играют на гармошках, в домино и в карты, ругаются матом и через силу ходят на нелюбимую работу.
Это, конечно, заблуждение и несусветная гордыня людей, завороженных непомерными масштабами своих раздувшихся городов. Местечки провинциальные выносят на самые вершины любого дела побольше талантов, чем столицы всякие и нашпигованные кем ни попадя «миллионники».
Вообще, сумбур послевоенный и пугливая несправедливость тех ещё чиновников послевоенных, подозревающих в ярких гражданах скрытых подрывников советской власти, неожиданно сделали доброе дело. Они собрали в Кустанае такой пестрый интернациональный и статусный калейдоскоп из граждан Союза, что в нем одновременно мирно жили отпетые отсидевшие бандиты, воры и разбойники, авторы учебников, по которым учились в школах и в институте нашем педагогическом. Всякие профессора, ученые, первоклассные врачи, актёры, удивительно талантливые инженеры, рабочие самых нужных отраслей с высшими разрядами, аристократы чуть ли не в пятом поколении и колхозники, изгнанные из родных краёв за несвоевременные свежие мысли об оживлении деревни. Отсюда и общая атмосфера городская вдыхалась всеми с учетом того, что дышали в атмосферу эту очень контрастные по житейским понятиям и правилам земляки.
Я, например, с семи лет записался сразу в три библиотеки из девяти, а ещё кроме спортзала честно и не без пользы всегда ходил до 15 лет в кружок киномехаников, радиолюбителей, мастерскую художественного выдува из стекла, в изостудию, в музыкальную школу по классу баяна и на курсы юных водителей грузового транспорта. Но время всё равно оставалось. На драки «улица на улицу и район на район», на первую любовь, на лыжи зимой. Мы с пацанами катались на них с горы, падающей к Тоболу, а ещё мотались на коротких лыжах, привязанных к валенкам сыромятными ремнями, за тридцать восемь километров в воинскую часть, где за белым бетонным забором возвышались холмы, а на них стояли военные «студебеккеры» с радарами и высотомерами. Нас пускали через проходной пост, кормили в белостенной солдатской столовой на длинных, метров по пять, столах. Потом водили по части, запускали на пять минут в огромные будки радарных машин, набитых от пола до потолка всякими приборами и экранами. Потом мы, радостные и сытые, пёрлись, уже помедленнее в город. Домой попадали уже в темноте. Всё, о чем я так долго рассказывал сейчас, всё, что вспомнил, было и радостью постоянной, и счастьем. Которые, я повторю ещё раз, приходили каждый день как дорогие родственники в гости. Их не надо было искать и звать. Они сами хотели первыми найти тебя и быть рядом всегда.
***
Осенью пятьдесят восьмого, в середине ноября моих родителей уголовники раздели на улице. Отец с мамой шли с последнего сеанса кино из клуба. До дома оставалось метров двести. Трое в кепках с козырьком, опущенным до глаз и в серых одинаковых полупальто с поднятыми воротниками достали из голенищ сапог ножи-финки и тихо сказали, что именно надо снять и положить рядом, перед ногами. У отца было серое красивое длинное демисезонное пальто, такая же шляпа из тонкого фетра и теплые ботинки на меху. твидовый темно серый костюм, шарф из плотного шелка, бежевый с тисненными на ткани лилиями. Китайский шарф. Добротный. Мама шла в вишнёвом пальто, сшитом собственными руками на бабушкиной машинке «Зингер». На голове держалась шпильками за волос кокетливая модная шляпка того же цвета. На ногах новые полусапожки. В Киеве купила. Когда ездили с отцом к её родственникам, в семью родной бабушкиной сестры тёти Кати. Польки, которая чудом не залетела за Уральские горы, ухитрившись в Слониме выскочить замуж за ценного военного инженера, русского дядю Федю. Он её и спас от повального переселения, потому как был в большом авторитете и делал все, что хотел. Он и увез её в Киев. Вот эту шляпку уголовники попросили снять. Вместе с пальто, платьем, тоже самостоятельно сшитом из какой-то очень модной ткани. Мама была модницей без границ и обшивала своих подружек, тоже полячек, которых в городе было больше десятка. Полусапожки тоже легли рядом на землю.
– Что в ридикюле? – спросил один из грабителей, не приближаясь.
Мама высыпала на землю зеркальце, помаду,
семьдесят пять рублей и маленькие ножницы для подравнивания ногтей.