Полная версия
Ведьмин ключ
Короткая ночь убывала. Мало-помалу утренник прояснил дверной проём, и Семён обмер от ужаса: сидел на пороге живой Василий и с недоброй ухмылкой глядел на него. У печки, одеревенев с ночи, стояла, запрокинув голову, Устя.
– А-а-а! А-а! – потерянно, по-заячьи, завскрикивал Семён и на коленях заелозил к нарам.
Опершись руками о косяки, Василий поднялся, взял ружьё, вышел. Из лежащего у зимовья комля сухостоины выдернул топор. Глядя под ноги, прошел вперёд, поднял брошенный Семёном нож, вернулся к двери.
– Ва-а! Васи-илий! – жамкая руками подол задранной юбки, захныкала Устя. – Не убива-ай!
– Ополоумела баба. Воды испей. – Василий топорищем ткнул в бадейку. – Охолонешь, дак, – глянул на чугунок, – накорми, что ли. – Повёл глазами под нары. – А ты вылазь. На Страшном суде с каждого свой будет спрос. – Поиграл желваками. – Живой нужен ты мне.
Он ушёл в тайгу, спрятал ружьё и топор, вернулся. У растопленной печи суетилась всё ещё бледная Устя. Семён с опущенной головой сидел на нарах. Завидев на пороге Василия, он тихо опустился на колени.
– Дак простил, братан? – Семён ногтями вцепился в грудь, всхлипнул. – Собакой тебе буду!
– Ну-у… – Василий приузил глаза. – Ежели еще прокудить станешь – чулком выверну и под торбу приспособлю. – Он начал стягивать с себя заскорузлую от крови рубаху.
– Вот она, чистая, поменяй! – сунулась к нему Устя.
Мрачно глядя на жену, Василий взял рубаху. Натягивая её на комкастое от мускулов тело, приказал Семёну:
– Вставай, будя по полу елозить. Запомни, балда стоеросовая, – подолбил пальцем в макушку Семёна. – Спать лягу – глаз на тебя открытым держать буду. – Усмехнулся. – Только убивать второй раз не станешь. Не-ет. Золотишко и тебе надо, так думаю, а порешишь меня – поди отыщи, я его на всяк случай перепрятал. – Василий отошел к двери.
Семён поднял голову и обмер: Василий тянул нож из окованных медью ножен, щурился, глядя на него.
– Замри на всяк случай, – предупредил он, отводя назад руку.
Нож мелькнул перед глазами Семена и на вершок вклюнулся в стену. Покачиваясь в бревне, нож тёрся рукояткой о его ухо.
– Эдак мы на солонцах разве только зверя заваливали, когда с порохом худо бывало. А то – копьём-пальмой. Поднаторели, есть надо было, – с укором выговорил Василий и посоветовал: – Отходи от страху, а то жила главная лопнет. А урок вечёрашний доделай – лучины нащепай.
Он вышел. Семён раскачал нож, выдернул из стены. Обмётанными тенью глазами Устя встретилась с робким взглядом Семёна, и он опустил прохватанную сединой голову.
С этого дня стала Устя сторониться Семёна. Виновато заговаривал при случае – отмалкивалась. Мучился Семён, но виду не подавал. Ещё жаднее налёг на работу, и с каждой новой щепотью золота прибавлялась охота добавить к паю еще несколько. Василий не вспоминал о ноже, но стал ещё суровее, чем прежде: давил в Семёне и малые попытки стать прежним. Понял Василий, что совсем обессилел Семён, душой обессилел. Так лосось-рыба, идущая на икромёт, бьётся из последних сил на шиверах и перекатах, а выметав икру, пустая и вялая, покорно скатывается вниз по течению.
Глава 5
Тихая подкралась осень. Обмережила желтью берёзовые листья, затрубила по увалам изюбрями, смахнула с лиственниц тощий ворс и напустила в тайгу сквозной ясноты. Василий с Семёном сидели на отвалах породы, курили. Шурф старика давно выработали, рядом пробили ещё несколько, но достать круто падающую в недра жилу было не под силу, заливало водой, не помогала и крепь – оползал грунт. По утрам от первых оснежей с морозцем хрупали под ногами корочки палых листьев, отгорланили в небе последние гусиные косяки. Подступала зима.
– Вдвоём не взять больше! – Василий отщелкнул окурок. – В Витим надо живой ногой обернуться, людишек поднанять. Артелью будет куда сподручнее.
– Артелью? – Семён покрутил головой. – А как же расшивы твои, дело в Иркутске-городе как же? Ведь золотишко придется делить на артель. На всю!
– Ха!.. Я хозяин, я и плачу. А плачу, как плачу – скупо. – Василий сковырнул с ичига ком грязи. – Дело тут можно заварить нешуточное, прииск открыть. На всё это дело мы с тобой золотишка добыли. Хватит. Людишек что мошки будет. Налетай – кормлю!.. Зимой, как плывуны подморозит, копаться начнём. Теперь – шабаш. – Василий поднялся. – Айда в зимовье, домозгуем. Ночь теперя длинна.
Семён встал, и они след в след зашагали вниз от участка.
– Значит, кто-то из нас за людишками да харчами для них податься должон, – налегая локтями на стол, заговорил Василий, поочерёдно переводя глаза с Усти на Семёна. – Её не пошлёшь – баба. Тебе нельзя тоже. Стало быть, мне двигать.
– А пошто мне нельзя? – бойко спросил Семён. – Не до Киева, чай, доберусь ходом.
Василий откачнулся к стене, прогудел удивлённо:
– Но дурно-ой! В селе тебя мигом стреножат, а то и удавку на шею накинут, кумекаешь?
– Ты это о чём? – забеспокоился Семён.
– А о том, – подмигнул Василий. – С вольной в кармане с каторги не бегут, по тайгам не хоронятся.
Семён дёрнулся, вскочил на ноги. Табуретка со стуком покатилась к порогу.
– Ты зачем это врешь? – Недобрый огонёк забродил в глазах Семёна. – Откудова взял, что я беглый?
– Не хайлай, – хмуро предостерёг Василий. – Живи, старайся, чем тебе здесь не воля?
– Мужики-и, сдурели? Свару на что заводите? В тайге! – сунулась было промеж их Устя, но Василий жестом осадил её:
– Слышишь, Сенька? Верно баба говорит – тайга вокруг, глухомань… В село пойду я. Утром и двину.
– Ага. – Семён сцепил зубы. – Валяй, я тоже следом ударюсь.
– Боишься, что артель-то приведу, да не ту? Жандармскую? – Василий махнул рукой. – Брось! Тайга государства вольная, тут свой закон и правда, отселя не выдают.
– Крутишь! – выкрикнул Семён. – Глаза отводишь. Чужими руками отделаться замыслил, своих марать не хочешь. Богу молишься.
– Тю-ю, дурень, – снова отмахнулся Василий. – Говорю – сядь, обмозгуем, дело обчее. Чего кажилишься?
– Неча мозговать! Давай мою долю – и весь сказ! – не унимался Семён. – Вольный я казак?.. Вольный!
– Матерь Божья, Заступница, – меленько крестилась в углу напуганная Устя.
– Вольный, – жамкая ручищей бороду, согласился Василий, – а всё ж дурак… Устя, давай ужин на стол. Я скоро.
Василий натянул армяк, вышел. Устя, как и Семён, помолчала, прислушиваясь, спросила:
– Уходишь, решился? – Вышла из угла, прижала руки к груди. – А я-то думала, сломался ты… Уйдёшь, а я как же?
– А-а? – бессмысленно глядя на неё, переспросил Семён.
– Со мной-то что станет?
– Уйдём. Вместе. Ночью, как заснёт.
– Бог тебя наградит, Сеня! – обрадовалась Устя. – Бог, Сеня.
– Тихо ты! – Семён ударил кулаком по колену. – Ужин давай, чтоб всё складно было, как наказал. Хитрый, чёрт. Небось под дверью стоит.
Пока Устя собирала ужин, вернулся Василий. Сдвинув в стороны миски, поставил на стол берестяной туесок, вздохнул.
– Вот, всё тут, без утайки. – Он высыпал содержимое из туеска, и все трое молча уставились на грудку золота, песком и самородками блекло отсвечивающую на щербатом столе.
– Добрый фарт. Фунтов десять. – Василий ладонью отгрёб ровно половину, пододвинул Семёну. – Небось не в обиде. Бери и поутру мотай на все четыре. Теперь же ночь, прогонять не стану.
Блёснами заиграли глаза Семёна.
– Э-эх ты сколь! – вскрикнул он и испугался. – Многовато одному-то, отбавь. Вас двое.
– А я за двоих тебе отсыпаю, – округляя ноздри, усмехнулся Василий. – Радуй душу. Работал хорошо, половина твоя. Мы себе добудем.
Семён промолчал. Устя поймала взгляд мужа, брошенный в запечный угол, закусила палец.
– Ва-а-сенька! – охнула она, оседая на скамью.
– Цыц, баба! – полоснул её взглядом Василий. – Кого пожалела, металлу?.. А ты бери, Семён, бери, твоё кровное.
– Тогда благодарствую, – поклонился Семён. – Спрашивал ты – кому я должон? Должон. Чего там. Ты в аккурат догадался, беглый я. А этого добра хватит, чтоб откупиться.
– Оно и ладненько. – Василий сел на табуретку, отчего она хрустнула всеми суставами, шумно захлебал похлёбку.
– Тяжелое, да приятно-ое, – шептал Семён, заворачивая золото в лоскут выделанной сохатиной шкуры.
– Садись, ешь. – Василий ложкой тронул Семёнову миску. – Али разбогател и сыт?
– Разбогател! Верное слово, – опять поклонился Семён. – Благодарствую вдругорядь. – Он упрятал тяжёлый свёрток под ошкур штанов, стянул ремнём и подсел к столу.
Похлебали. Устя подала на стол чугунок с мясом. Василий облизал ложку, отложил. Ухватив пальцами горячий кусок мяса, щмякнул на стол, попросил:
– Подай-кось нож, Устя.
Устя отделилась от печки, протянула нож Семёну.
– Возьми, – сказала, – передай.
Не глядя на неё, Семён нехотя взял нож и так же вяло подал через стол Василию. Устя задом отступила к печке, закусила губу.
– Может, останешься, Семён? – кромсая мясо, полюбопытствовал Василий. – А то, неровен час, подстрелят на тропе. Балуют этим промыслом. Хозяйствовать обоя зачнём, а? На равных?
– Оно бы конечно, да опеть же, какой из меня хозяин? – Семён, обжигаясь, рвал мясо зубами, ножа не просил.
– Обоя, говорю, захозяйствуем. Дело нехитрое. – Василий мотнул бородой. – Да и погодка задурила, чуешь? С верховьев ветер, снежку бы не принёс, заметёт – не выйдешь.
Семён скосил глаза на дверь, прислушался к вою ветра.
– Прихватит где-нибудь в дороге и схоронит, – гудел Василий. – Тайга, она свое кре-епко дёржит. Сам пропадёшь и золотишко сгинет, а в ём труд заложен куда-а какой. – Он встал, подошёл к двери, распахнул.
В тёмном проёме, на свету, густо мельтешили снежинки.
– Господи Исусе, – заметала себе на грудь крестики Устя.
Пар, вваливаясь в натопленное зимовье, расползался по полу, клубился пеной.
– Здравствуй на лёгком слове! – поклонился в темноту Василий. – Пришла-а долгая!
Яркими от злых слёз глазами глядел Семён на хлопья снега и в густом, поднявшемся до колен пару казался Усте безногим. Она не крестилась больше. Опустила неживые руки, глядела на дверь со страхом.
– Надолго задурила, язви её! – с мрачным торжеством заключил Василий и, крякнув, захлопнул дверь. – Оно и мне не выбраться. Куда в такую беду, – заговорил, усаживаясь за стол. – Переждать надо. Ужо отстоится погодка, а там на лыжах. – Перегнулся, тронул за плечо Семёна. – Оставайся, говорю. Не глупи. – Кивнул на Устю, подмигнул. – Раз уж делимся поровну – так и быть, делимся во всём. Обоя, говорю, зачнём хозяйствовать
Семён покрутил головой:
– Пойду я. Сейчас и пойду. Будь что будя.
– На ночь-то глядя? – Василий хмыкнул. – Прыткий какой… А не пущу?
– Поделились ведь, чего там? – Семён развернулся к Василию. – Как же – «не пущу»? Вольный я.
– Покуда Бог один вольный, – метнул в потолок глазами Василий. – Он. Один.
– Уходи-и, Семён, – зажмурясь, обронила от печи Устя. – Всё одно смертынька. Уходи-и.
Семён со страхом, Василий удивлённо повернулись к Усте. Напружив глаза, она в упор, неистово глядела на них обоих. Воя, наваливался на зимовье ветер, трепал на крыше драньё, высвистывал непутёвое. Семён, не глядя, нашарил сбоку себя тяжёлую, тусклого олова кружку и, не спуская глаз с Усти, стал глотать остывший чай. Слева за её спиной тяжело дышал Василий. Глядя мимо Семёна на Василия, Устя напряглась, убрала руки за спину и, взвизгнув, отдёрнула их от раскалённой печи.
Как от выстрела, ударившего внезапно, Семён отпрянул, развернулся к Василию и с ходу наотмашь саданул его по скуле зажатой в руке кружкой. Василий охнул, свалился на Семёна и, поймав за шею, страшно давнул. Хряпнули под пальцами связки, затрепыхался Семён. Василий, выхакивая кровавые пузыри, оттолкнул его, сжал руками разрубленную скулу.
Роняя на рубаху изо рта розовые хлопья, Семён пятился к двери. Запнувшись об ушат, опрокинул его, поскользнулся, боднув головой косяк, рухнул у порожка, выгнувшись рыбиной, и затих.
Устя кошкой вскочила на нары, вжалась в угол. Изуродовав ногтями щёки, замерла с открытым ртом в безголосье. Василий раскачивался над столом, скорготал зубами.
– Очухайся мне-е, – хрипел он, – колодину к ноге приверчу, с ней в шурфе и подохнешь. – Ощупью пробрался к нарам, свалился на них, выстонал: – Дай тряпку, Устя, морду замотать…
Устя подождала, потом спрыгнула на пол, огляделась. Василий лежал ничком, не шевелился. Тогда она метнулась к порогу.
Алой клюквой цвела холщовая рубаха Семёна. Глядя на неё, Устя нахмурила брови, потом улыбнулась виновато, упала на колени и захватала ягодины, собирая их в горсть. Вдруг, счастливо хихикнув, она растопырила перепачканные пальцы, лизнула их, похвастала кому-то:
– Спела-то кака!
Вспрыгнула на ноги, сгребла в обе руки по пучку нащепанной Семёном лучины, подпалила их в печи. Хищно подмигивали со стола рассыпанные самородки. Устя показала им язык и, крутнувшись на ноге, выскользнула за дверь. Там привстала на носки, сунула огонь под крышу, припёрла дверь колом, отбежала.
Зверем, пойманным в сети, метался в прибрежных тальниках ветер, раскачивал гудящие ели, сеял с речки водяной мёрзлой пылью. Скоро ближние к зимовью лесины выхватило из темноты пламя. Оно длинно полоскалось из-под крыши, ревело. Где-то в чёрном урочище тревожно заухал на зарево филин, а у зимовья, выстелив по ветру космы, приплясывала, увёртываясь от искр, хохочущая Устя…
Старые охотники-эвенки сказывали, что много лет зимой и летом случалось видеть им по угрюмому ключу мелькающую в зарослях кедрового лапника косматую ведьму. Как выживала она – бог знает.
Глубинка
Повесть
Глава 1
От голода Котьку подташнивало. Он остановился, сдвинул с плеч верёвочные лямки, свалил мешок на льдину, боком вмёрзшую в реку Амур, рухнул на него. Обутые в ичиги ноги дрожали, поселковые огоньки за оснеженной ширью реки двоились, пропадали надолго. Снял рукавичку и потной от слабости рукой стащил шапку. Ветер хиус скоро опалил затылок, схватил волосы ледком, закучерявил. Они захрустели под ладонью, и пришлось снова натянуть шапку, поднять короткий воротник телогрейки. Волосы тут же оттаяли, и по шее, до желобка по спине, поползла ознобная струйка.
«Торосистый нынче Амур, – думал Котька, глядя на льдины, так и этак впаянные в него, остро поблескивающие сколами. – На коньках не погоняешь».
Он сидел лицом к устью протоки. В двух километрах отсюда она впадала в Амур, а там, на другом берегу Амура, лежала чужая сторона – Маньчжурия. Там притаилась японская Квантунская армия. Как всякий пограничный мальчишка, Котька знал об этом. Ночами над той стороной часто вспухали разноцветные ракеты, дробили темноту. Тогда Амур просматривался на всю широту, и по нему, чёрному, извивались огненные змеи, доносилось многоголосое, ликующее «Банзай!». Так было летом, когда немцы ещё рвались к Москве. Теперь, зимой, та сторона утихла, затаилась, но эта тишина и затаённость угнетали больше, чем недавние фейерверки.
«Может, ползут сейчас по льду в маскхалатах», – подумал Котька, но даже не пошевелился: всякий день ждали нападения японцев, привыкли, а привычка притупила страх, хотя он и жил внутри, мозжил. Котька смотрел на поселковые огоньки за протокой. Они подмигивали дружески, успокаивали. И хотя лихота еще теснила грудь, он заторопился к дому. Устойчивый ветер сменился порывистым ветерком, погнал позёмку. Пропотевшая телогрейка залубенела и теперь, придавленная к спине мешком, сильно холодила. В позёмке путь угадывался с трудом, Котька спотыкался, падал, один раз долго нашаривал в снегу выпавший кусок сала, нашёл и больше не прятал за пазуху, нёс в руке…
За трёхкилограммовый кулёк фабричной дроби и пачку дымного пороха деревенский родственник насыпал Котьке ведро муки. Перед этим он долго вертел в исполосованных дратвой руках скользкую, опарафиненную пачку с нарисованным на ней синим токующим глухарём, сам прищёлкивал языком, как глухарь. Котька боялся, что он откажется от пороха, возьмёт только дробь и тогда выручка от обмена будет маленькой. Боялся и мял на коленях льняной выстиранный мешок, вроде показывая, что ничего другого в мешке нет, в то же время как бы поторапливая хозяина. Жена родственника молчала у печки, ждала, чем закончится обмен, шикала на галдящих детишек, плотно обсевших скоблёный стол. Ребятишки вертели ложками, выхватывали друг у друга ту, что поухватистее, и казалось, совсем не замечали Котьку. Он краем глаза поглядывал на них, совестился, что угадал не ко времени, ужинать помешал. Знал бы такое дело – потоптался б на улице, переждал, пока отсумерничают.
От русской печки волнами наплывала теплынь, в чугуне булькала картошка. Выплески скатывались по задымленнм бокам, шариками метались по раскалённой плите, шипели. В избе было парно и душно, окна потели, слезились. Лица ребятишек-погодков разглядеть было нельзя: керосиновая лампа, подвешенная к потолку, высвечивала лишь белокурые макушки и влажные от жары лбы.
Хозяин вышел в сенцы, вернулся с брезентовым ведром, полным сероватой муки. Котька торопливо распялил мешок, от печи подошла хозяйка, заботливо придержала край. Когда облачко мучной пыли осело в мешок, он бережно встряхнул его, завязал, подёргал лямки – надёжно ли. Уходить не спешил: уж очень скудно отоварил его хозяин. Порох да дробь стали редким товаром, тут как ни крути, а одного ведёрка мало.
Ребятишки за столом требовательно забрякали пустыми мисками. Хозяйка метнулась к ним, треснула одного, другого скользом по макушке, повернулась к мужу.
– Ну дак чо? – Она сложила на обвисшем животе длинные, трудом оттянутые руки, ждала, не прибавит ли сам ещё, самую малость. Ей было неловко: паренёк отмахал столько вёрст, надеялся на большее и ещё ждёт, мнётся, не уходит.
Котька понимал, о чём она думает, да прямо не говорит, мужа побаивается, пригорюнился, начал просовывать руки в лямки.
– Порох, паря, это того – давай, а дробь по зимней поре куда? – помогая ему устроить мешок, виноватясь оправдывался хозяин. – Батька-то почо картечи не прислал? Козульки по увалам попадаются, а чем их добудешь? Картечью! Не по сезону выходит, дробь-то, вот какая штуковина.
– Восподи Исусе! – сокрушённо вздохнула хозяйка, поправила на Котькиной шее шарф, обдёрнула полы телогрейки. – На ночь-то глядя вытуриваем, это чо такоечо. Вскружит на реке и попрёт скрозь границу, как Мунгалихин мальчонка. Ночуй у нас без греха.
Котька завилял головой, мол, дома беспокоится будут, лучше уж пойдёт. На лыжах быстро добежит.
– Оно и верно, потеряют. – Хозяин снова вышел в холодные сенцы, пошебаршил там и вернулся с куском жёлтого сала.
– На-ка, мать порадуй, оладьи будет на чём печь. Это прошлогоднее. Свинью нынче не резал, живьём в фонд поставок сдал. – Хозяин поднял ситцевую занавеску, клюнул носом в стеклину. – Нонче месячно, не вскружишь.
Котька упрятывал сало за пазуху торопливо, будто боялся, что хозяева передумают и отберут. Крупные кристаллы соли защёлкали по полу, он ичигом подмёл их к порогу, надел шапку, кивнул на прощанье и вышел в приотворённую родственником дверь.
– Поклон от нас всем, как водится, – выпроваживая его за калитку, наказал хозяин.
На улице Котька оглянулся на окна дома, представил, как ребятишки выуживают из чугуна парную картошку, хватают с тарелки ломти подмороженного сала, рвут острыми зубами. «Ла-адно, – усмехнулся он. – И у нас теперь сальцо есть. Вот оно, холодит брюхо, а картошка небось найдётся».
Лыж своих он не нашел. В сугробе, куда воткнул их и присыпал снегом, остался только отпечаток. Не иначе спёрли хозяйские ребятишки. Недаром плющили носы в окошках, пока он стучался у ворот, а старшенький, хитрован, выбегал позже на улицу, а как вернулся, воровато прошмыгнул мимо Котьки, на ходу застёгивая ширинку, дескать, приспичило, по нужде бегал.
– У-у, паразит! – ругнулся Котька, но возвращаться было неловко. Как докажешь, что тот вор? Никак, за руку не держал. Ещё и не поверят, что из-за лыж вернулся, подумают – на ужин ихний навяливается.
Что не пригласили поужинать, на это Котька почти не обижался: время такое, лишним куском не разбросишься, да и нет его, лишнего. Просто позавидовал – люди едят, а ему к своему столу ой-ёй-ёй сколько ещё топать. Подумал, и в животе его заныло, кто-то там тоненько заскулил, ворохнулся, аж подтошнило. Он сглотнул слюну, решил было: «Откушу от сала и буду сосать потихоньку всю дорогу». Но тут же прогнал эту задумку: дома ждут, тоже голодные, а он… И живо потрусил по своей лыжне, словно боялся, что соблазн нагонит его и не устоять будет.
Снег только кое-где по ложбинкам был рыхлым. Постоянные ветры намели белые барханы, намертво прикатали их. Бежалось легко, как по доброй дороге: ни сучка под ноги, ни колдобинки. Низкая пойма от самой деревни до Зеи была голой, лишь кое-где шелестели сухими бубенчиками рыжие островки вейника. Из одного такого свечой рванул вверх краснобровый фазан, напугал шумным взлётом. Котька растерянно проводил взглядом шилохвостого шумаря. Знал бы о фазаньей лунке-ночлежке – упал грудью, сцапал – и ка-акой подарок приволок бы домой.
…Незаметно позёмка поднялась до колен, потом до пояса. Разыгрывалась метель, но поселковые огоньки были пока видны, а над самим посёлком висел острый месяц, большой, яркий, отчего всё небо вокруг него виделось чёрным, и казалось – такой остроизогнутый, он обязательно перережет что-то, на чём подвешен, и упадёт, звонко расколется о лёд и станет светло, как днём, от ясных осколков. Котька шёл, натыкался на торосы и очень хотел, чтоб такое случилось скорее, сейчас.
– Сынка-а! – услышал он совсем рядом и поддал на голос. Мело вовсю. Даже другой берег – яр – теперь не проглядывался. Ногами узнал – стоит на взвозе, и тут из круговерти надвинулась фигура отца. Отец поставил в снег никчёмный в пургу фонарь «летучая мышь», быстро ощупал Котьку.
– Сыно-ок! Снегом-то как забило, ёс-кандос! Да чо молчишь, сынка?
– М-м, – промычал Котька сведёнными на ветру губами.
– Дай-ка котомку сниму! – кричал отец, тормоша Котьку. – Дурень я старый, ёс-кандос, послал парня, а чувствовал – будет пурга, эвон как поясницу ломило. Чуть не угробил мальчонку!
Котька лизнул языком по стылым губам, раздельно произнёс:
– При-шел, глав-ное.
– Пришел – главное! – обрадованно подхватил отец. – А я с работы – прямо сюда. Петляю по угору, ищу тебя, а ты вот он, молодчина!
Когда поднялись по взвозу, отец спросил:
– А лыжи, сынка, переломал, чо ли?
– В деревне стащили. Мальчишки какие-то.
– Вот сукины дети! – выругался отец, но как-то беззлобно, рад был, что Котька вот он, живой, здоровый.
Едва переступив порог дома, отец весело оповестил:
– Встречай, мать! Снабженец наш вернулся.
Всегда сдержанная на ласку, мать и теперь не выказала радости. Только наладилась было и тут же пропала неумелая улыбка. Одни глаза на парализованном малоподвижном лице потеплели, стали бархатистыми. После пережитой в тридцать третьем году тяжелой голодухи Устинья Егоровна из неуёмной певуньи-плясуньи превратилась в хмурую, замкнутую. И если позже, после крутых лет, и перепадала радость, она, как и теперь, едва налаживала улыбку, но сразу гасила её, будто своей весёлостью боялась навлечь беду и на сейчас и на потом.
Отец стащил с Котьки телогрейку, усадил за стол поближе к печи, потом разделся сам. Мать поставила на столешницу миску овсяной болтушки, рядом на дощечку положила кусочек хлеба. Тяжелого, мокро отсвечивающего по ножевому срезу, совсем без ноздринок.
– Горячая, не обожгись. – Подала ложку и отошла к отцу посмотреть, что там в мешке. Котька принялся за болтушку, съел её, согрелся. Останней корочкой от хлеба прошёлся по миске, собрал клейкую жижицу, сунул корку за щеку. Знал, если сразу не проглотить, а сосать как леденец, можно долго удержать во рту вкус хлеба.
Отец с матерью сидели на лавке, у ног их лежал мешок с мукой и сверху жёлтый кусок сала. Дым от отцовской самокрутки слоился по кухне, лип к окну, подёрнутому морозным узором, сквозь который сквозили налепленные крест-накрест бумажные полоски. Закрестить окна заставили ещё летом на случай военных действий с Японией. Считалось, стёкла от взрывов хоть и полопаются, но не вылетят.
Отец курил, отмахивая дым широкой, в трещинах, ладонью. Работал он плотником. На морозе без рукавиц тесать брёвна несладко, а в них неудобно: топорище юлит, обтёс идёт неровный, а Осип Иванович по плотницкому делу был строг. Ни себе, ни другим халтуры не спускал. Поэтому работал без рукавиц на самой лютой стуже. Задубели руки, их раскололо трещинами, смотреть – всяких чувств лишены, а проведёт ладонью по поделке, любую выбоинку, шероховатинку отметит. С гордостью говаривал: «Деды наши одним топориком Русь обстраивали, артисты в своём деле были. Топор, Костя, он такой инструмент, хоть на что гож – и ворога отвадить, и хоромы сладить». Ложки своим лёгким, звонким вырезывал – глянуть любо-дорого.