Полная версия
Вечный зов. Том 1
– А примете? – спросил Иван.
– Сейчас многие с колхозу бегут, – вместо ответа проговорил председатель, растирая усталые глаза. – Грузят лохмотья на телегу и уезжают. В город подаются, на заработки. Думают, там слаще.
– На следующий год будет, будет урожай! – почти зло выкрикнула Агата.
– Должон, поди, – согласился Панкрат. И, помолчав, произнес: – Я вот думаю все – Михаила-то Лукича Кафтанова, Анниного отца, ты зачем тогда пристрелил? Так ить разумно не объяснил. Чтобы свое бандитство искупить?
– Нет, не потому. – Иван освободился тихонько от жены.
– А Яшка Алейников и тогда и сейчас говорит – потому. И брат твой Федор – тоже.
– А им откуда знать, потому или не потому?! Я им об том тоже никогда не докладывал. И на допросах никому не разъяснял. И разъяснять не буду.
– Что шумишь? – сказал Назаров, вставая. – Не будешь – дело твое. А живешь, вижу, без пакости в душе. И мужик ты нужный для хозяйства, руки золотые. Яшка Алейников говорит: «Не вздумайте в колхоз принимать, затаился он, сволочуга, сейчас хвост прижал, а урвет время – гвоздем вытянет да на горло скочит…»
– Вон что, – усмехнулся Иван тяжело и горько. – Застрял, значит, я, как телега в трясине за поскотиной.
– Была трясина, теперь нету, забутили недавно. Теперь – сухое место. – Назаров застегнул дождевик. – Оно и в жизни человеческой так бывает. Алейников этого в расчет не берет, видно… Ну, да хрен с ним. Обдумайте с Агатой все, а по весне примем вас в колхоз.
И приняли. Иван боялся, что на собрании начнут допытываться, отчего да как очутился в банде у Кафтанова, при каких обстоятельствах прикончил его. Тут может и об Демьяне Инютине, бывшем одноногом старосте, вопрос подняться: кто его-то в амбаре пришлепнул, как, за что? Об Инютине Иван вообще никогда никому не говорил, кроме Агаты, – ни партизанам тогда, ни на суде потом. Но никто ничего не спросил. Может, потому, что Панкрат Назаров, открывая собрание, напрямик сказал:
– Значит, так, Иван Силантьевич… Что ты в банде у Кафтанова был – знаем. За то отсидел, сколь Советской властью было отмерено. Но ежели какие прежние грехи утаил от суда…
– Али злодейства, – вставил мужичок Евсей Галаншин, живший тогда еще в Михайловке, и победно оглядел колхозников.
– Так вот, ты, Иван, лучше сейчас перед народом признайся. А то ежели всплывет что потом… сам понимаешь.
– Ничего я не утаивал, – сказал Иван. – Злодейств никаких не делал. Только портянки Кафтанову стирал да самогонку для него по углам шарил.
– А это не злодейство?! – закричала вдруг Лукерья Кашкарова, баба лет под пятьдесят, на лицо моложавая, все еще хранящая следы былой красоты. – У меня, паразит, четверть самогонки из избы выпер. До сих пор бутыль помню – на горлышке краешек сколотый… Ишо плеткой на меня замахнулся. И день помню: как раз на Аграфену-купальницу было в восемнадцатом году…
– Это было, – сказал невесело Иван. – Ты же уцепилась за эту несчастную бутылку, вроде как у тебя сердце вынимали. А Кафтанов, озверевший от пьянства, велел не только самогонку, а и тебя к нему приволочь.
При этих словах начавшийся было ропоток увял, настороженное любопытство разлилось по рядам колхозников.
– Ну? – не вытерпел кто-то на задней скамейке.
– Я сказал Кафтанову: «Лушка, видать, унюхала что про твои желания, в степь с вечера убегла».
– Эк ты! – вскочил Галаншин, замахал руками. – Вот энтой-то ложи и не прощает тебе Лушка!
– Лишил бабу радости…
– Доседни сожалеет… – заметался в тесной, накуренной конторе хохоток.
Лукерья повернула голову вправо, влево, налилась гневом:
– Жеребцы, язви вас! Нахальники… Об чем это я сожалею? Да я, как Иван сказал мне, что Кафтанов… на этакое зарится, при нем же, при Иване, собрала в узел рубашонки для перемены – да в лес. Иван не даст соврать. Скажи ты им, Иван Силантьич! Без перегляду с час бежала, пока сердце не зашлось.
– Это верно, побежала ты – на коне вряд ли бы угнаться, – сказал Иван, но его перебил Галаншин:
– А скажи, Иван, случаем, не на заимку по привычке она побежала, что в Огневских ключах?
– Кака заимка?! Каки ключи?! – вскочив, закричала Лукерья, но ее голос потонул в громовом хохоте.
В молодости Лукерья была девкой бойкой и на любовь щедрой. Видимо, поэтому, несмотря на красоту, замуж ее никто не брал, но ее щедростью пользовался всякий. А Михайловский богач Кафтанов, когда случались у него загулы, почти в открытую увозил Лушку на свою заимку, жил там с ней по неделям.
Знали также в деревне, что в двадцать восьмом году кто-то из деревенских доброхотов наградил Лукерью сыном. Почувствовав себя беременной, Кашкарова очень удивилась этому обстоятельству и, встречаясь с бабами, зло разглядывала свой полнеющий живот и у каждой женщины почему-то допытывалась:
– Кто же это, бабоньки, мне подсудобил? Узнать – я бы ему глазищи-то выдавила. Ну, погоди, пущай дите народится! По обличью отгадаю отца и брошу ему ребенка под порог.
Но когда родился Витька, Лукерья, сколько ни разглядывала мальчишку, так и не могла определить, на кого он похож.
…Народ смеялся до слез, до рези в глазах. Лукерья кричала, крутилась среди людей, пытаясь что-то объяснить, потом села и заплакала.
– Нахальники вы! – выкрикнула она. – Ишо скажете тут вслух, что я с кафтановским сынишкой, с Макаркой путаюсь! Знаю ить, по углам шепчетесь. Как язычищи-то от чирьев не полопаются!
Люди быстро примолкли. Всем до удивления странно было видеть плачущую Лукерью. И кроме того, очень уж дерзко и бесстыдно высыпала она перед всеми те сплетни и пересуды, которые гуляли про нее по деревне.
Имели ли под собой какую-то почву эти сплетни, сказать было трудно. Старшего сына Кафтанова, Зиновия, возглавившего после смерти отца его банду, вскоре изловил где-то Яков Алейников. По слухам, Зиновия отправили в Новониколаевск, по-теперешнему в Новосибирск, и там расстреляли. Но у Кафтанова был еще один сын – Макар. В девятнадцатом году мальчишке было лет шесть, Кафтанов прятал его где-то по таежным заимкам. И, поговаривали, не без помощи той же Лукерьи.
Где потом жил Макар, да и жив ли он вообще – было неизвестно. Но в тридцатом году летом приехал в Михайловку высокий, узкогрудый, чернявый, точно закопченная самоварная труба, парень, одетый чисто, по-городскому, в шляпе, с тросточкой. Он переночевал у Кашкаровой, а утром появился на улице, приковывая общее внимание диковинным своим видом.
– Кто же ты такая птица? – скорее других осмелился приблизиться к нему Евсей Галаншин.
– А Макар я. Макарка Кафтанов. Приехал вот на родину.
– Во-он что-о, милый! – протянул Евсей и поводил расплющенным носом. – А ежели тебя загребут? За родителя-то?
– Не-ет. Я ведь политикой не занимаюсь. Я уголовник.
– Кто-кто?! – заморгал Галаншин.
– Вор я.
– Ча… чаво? – вытянул тонкую шею Евсей и перестал моргать.
– Да ты не бойся, голуба, – усмехнулся Макар, хлопая Галаншина тросточкой по плечу. – Я только магазины граблю. Специальность у меня такая – магазины. Или, может, у тебя магазинчик есть?
Привлеченные необычным разговором, осмелев, вокруг Галаншина и Макара стали собираться мужики и бабы. Евсей хихикнул недоверчиво, обошел Макара кругом.
– Шутников и мы видывали. За мангазею-то тебя еще скореича в тюрьму упекут.
– Ну, испугали… Да и поймать еще надо… В общем, так – Лукерья Кашкарова мне мать родная. Куплю дом в Шантаре и перевезу ее туда. А пока чтоб и волос с ее головы не упал.
С тем Макар и отбыл. Через две недели пронесся слух, что в Шантаре действительно обворовали магазин и что это дело рук Макара Кафтанова. Лукерья ходила заплаканная, но ни на какие вопросы никому не отвечала.
Потом Макар еще появлялся в деревне раза два. Все теперь знали, что Кафтанов действительно уголовник, что он часто попадает за свои воровские дела в заключение, но долго не сидит, через полгода, в крайнем случае через год непостижимым образом освобождается.
Оба раза, пожив несколько дней у Лукерьи, он объявлял, что уезжает в Шантару покупать для нее дом, но сделать покупку не успевал, садился в тюрьму.
Сейчас, когда Ивана Савельева принимали в колхоз, Макара ожидали в четвертый раз, но он что-то задерживался.
Лукерья плакала, утробно всхлипывая, вытирая мокрое лицо пестрым платком. Все по-прежнему молчали. Наконец тот же Галаншин произнес:
– А что ж ты, Лушка, на языки народные в обиде? Ежели оно, как говорится, не то чтобы бревно в глазу, но и, сказать, не соломина…
Кто-то прыснул в углу смешком и зажался. Потек было, разливаясь, говорок, люди зашевелились. Но шум и говор придавил Панкрат Назаров, рыкнув на все помещение:
– Ну, будя! Разбалаганились. Об деле давайте. Ну, так что, есть какие, окромя Лукерьиных, возражения супротив Ивана?
Никаких возражений не было.
На второй или третий день после собрания влетел на легкой рессорной коляске в Михайловку Яков Алейников, осадил приплясывающего каурого жеребца возле колхозной конторы, бросил черные ремни вожжин как раз выходившему от председателя Ивану:
– Подержи!
И вбежал на крыльцо по расшатанным ступеням.
О чем Алейников говорил с Панкратом, неизвестно. Только вышли из конторы оба взъерошенные, как подравшиеся воробьи. Назаров не поглядел даже в сторону Ивана, пошел по своим делам. Алейников же, приняв вожжи, подергал рубцом на левой щеке:
– Интересненько приклеиваешься.
– Ничего я не приклеиваюсь.
– Ну! – взмахнул Алейников бровями. – Это позволь уж нам самим знать! – И, упав в коляску, укатил.
Вечером того же дня Иван встретил Панкрата у амбаров.
– Что он, Яшка? Насчет меня, должно?
– А хрен с им, – сказал Назаров. – Он насчет всякого обязан, его дело такое…
Эти слова успокоили Ивана и всполошенную наездом Алейникова Агату. Ночью она молчком взяла его руку и положила себе на живот. Иван не ощутил ничего, кроме мягкой теплоты ее тела, но обо всем догадался.
– Когда? – спросил Иван, погладил ее холодноватое плечо.
– К Октябрьским праздникам, должно, будет.
– Молодчина ты у меня. Вишь, радость, как и беда, тоже не ходит одна.
А в июне, когда начался сенокос, Ивана арестовали.
Был жаркий день, в небе звонили жаворонки. С утра колхозники начали косить луг недалеко от Громотухи. Намотавшись литовками, прилегли после обеда под кустами, дышали теплым, сладковатым духом вянущей травы. Иван глядел, как солнце выжимает влагу из скошенных валков, как дрожит над ними теплый воздух, и, улыбаясь незаметно, тихо и покойно думал об Агате, которая лежала рядом на спине, крепко скрестив расцарапанные прошлогодними дудками ноги, прикрыв лицо вылинявшим платком, думал о ребенке, которого носит она в себе. Ивану хотелось, чтобы это была дочь.
На дороге, сползающей к лугу по угорью, гулко затарахтели дрожки. Иван только голову повернул на стук, а жена уже стояла почему-то на ногах, прикрыв ладошкой глаза, всматриваясь в дорогу. Потом испуганно притиснула руки под начинающие уже набухать груди.
– Ты чего, Агата? – поднялся Иван.
– Ой, не знаю… Заколотилось сердце отчего-то…
Дрожки подъехали, соскочил с них плотно запыленный – даже в мохнатые брови густо набилась пыль – Яков Алейников, а с ним пожилой милиционер.
– Здорово, колхознички. Бог в помощь, – сказал он повскакавшим людям и повернулся к Ивану: – Ну, поехали, значит. Как приклеился, так и отклеим.
Вскрикнула Агата, повернулась к Алейникову посеревшим лицом, загораживая мужа.
– Отойди, баба! – строго произнес Яков.
– В каталажку, что ль, Ивашку? – спросила испуганно Василиса Посконова, та самая Василиса, которая впервые разнесла по деревне весть о непристойных взаимоотношениях Федора Савельева и жены Инютина. – А за что, ежели спросить?
– И прям, товарищ-гражданин, разъяснил бы людям, – угрюмо поддержал ее пожилой, кряжистый колхозник Петрован Головлев, разгребая пальцами на обе стороны давно не стриженную бороду.
– Пос-сторонись! – кинул Алейников зычно. Но круг не разорвался. Люди молча и ожидающе поглядели на него.
– А действительно, что случилось? – проговорил, подойдя к Алейникову, двадцатитрехлетний сын председателя колхоза Максим Назаров, высокий, с таким же крепким и широким, как у отца, подбородком. Девятнадцати лет Максим ушел в армию, неделю назад приехал в отпуск к родителям, поблескивая рубиновыми лейтенантскими кубиками на петлицах гимнастерки. Нынче с утра он вместе со всеми махал литовкой и уморился, видать, после обеда сразу же заснул, уронив голову на копешку травы. Сейчас глаза его были припухшими, на щеке еще держались вмятины от травяных стеблей.
– Уголовное дело, – недовольно сказал Алейников. – А может, и политическое. Суд разберется.
– Да что такое Иван изделал? – тонким фальцетом враждебно крикнул Евсей Галаншин и оглядел колхозников, ища поддержки.
– Именно…
– Неуж людям нельзя обсказать… – посыпалось со всех сторон.
– А может… может, Иван все же утаил какие прежние грехи? – крикнул тот же Евсей Галаншин, никогда не отличавшийся постоянством. – А теперича всплыло? Панкрат предупреждал, помните?!
– Ладно, мужики, – вошел в круг Иван. – Братец Федор, должно, удружил мне. За тех двух жеребцов. Да разберутся же люди…
– Это какие такие жеребцы? – крутнулся Евсей к Алейникову. – Что по весне потерялись, что ли? Отделенческие?
– Они, – сказал Иван и вернулся к плачущей Агате.
Два отделенческих жеребца, на которых Федор разъезжал по своим заготовительным делам, потерялись дня через три или четыре после увольнения Ивана.
– Значит, колхозник теперь? – усмехнулся Федор, когда Иван принес заявление с просьбой освободить с работы.
– А тебе что, опять не нравится?
– Мне что? Приняли – колхозничай.
А потом и потерялись эти злосчастные лошади. Вечером Кирьян, как обычно, спутал их и пустил на ночь в луг (уход за этими жеребцами и был, пожалуй, единственной обязанностью Инютина). А утром взял уздечки и пошел ловить коней. Но их и след простыл.
– Та-ак-с… – сказал наутро Федор, встретив Ивана на улице. – Пока работал на отделении, пакостить не осмеливался, а теперь, значит, решился?
– На что я решился? – произнес Иван. И только после этого дошел до него зловещий смысл Федоровых слов. – Да ты… Ты что городишь?! Придумал бы поумнее что…
– Разберемся, милок, – бросил Федор и, покачивая широкой спиной, ушел. И вот приехал Яков Алейников.
Иван долго и молча гладил вздрагивающую спину прильнувшей к нему Агаты.
– Будет, будет… Чего зря? Это ведь доказать надо. Прощай пока. – И сел в тележку.
Алейников тоже направился к дрожкам, милиционер, сидевший за кучера, подобрал вожжи.
– Постойте-ка… – И, раздвигая ветки, из-под куста поднялся неуклюжий парень-толстяк Аркашка Молчанов, по прозвищу Молчун.
В Михайловке не было человека диковиннее, чем этот. За свою почти тридцатилетнюю жизнь он вряд ли произнес несколько сот слов. Годами иногда не слышал никто его голоса. На людях он бывал часто, хотя обычно сидел или стоял где-нибудь в сторонке, слушал, о чем гомонит народ, поглядывал с любопытством вокруг из-под своего спутанного тяжелого чуба. Но молчал, как камень, и на его красивом, монголистом лице не отражалось абсолютно ничего.
– Слушай, Аркашка, ты немой, что ли? – спрашивали его иногда.
Обычно Аркадий ничего не отвечал на такие расспросы. Но, случалось, все же разжимал губы:
– Почто же? Нет.
– Так чего все молчишь-то?
– А об чем мне говорить?
И умолкал намертво снова на год, на два.
Аркадий был работящ, тих, добродушен и обладал чудовищной силой. Пяти-пудовый куль с пшеницей он шутя забрасывал на бричку одной рукой, взявшись за рога, легко валил наземь любого быка. Его силу особенно почему-то чуяли лошади, при его появлении оседали на задние ноги, беспокойно стригли ушами, хотя к животным, как и к людям, он никогда не проявлял злобы или насилия.
Жил он в просторном, светлом доме, построенном недавно в одиночку, с престарелой, глуховатой матерью, выполнял по дому все женские работы. На советы мужиков жениться отмалчивался по обыкновению, но один раз сказал:
– Они боятся. Какую ни попробуешь обнять – хрустят. Со стекла они, должно, все бабы, сделаны.
Девки действительно боялись этого парня, хотя, зная безобидный Аркашкин нрав, то и дело со жгучим любопытством вертелись у него на глазах.
Едва раздался Аркашкин голос, все умолкли. Аркадий прошел вразвалку мимо притихших колхозников и сел на дрожки рядом с Иваном.
– Так… И далеко тебя прокатить? – Алейников снял фуражку, вытер мокрый лоб.
– До милиции, – сплюнул Молчанов на траву.
– Это можно. А в чем покаяться хочешь?
– В ту ночь, когда кони потерялись, я на рассвете к Громотухе ходил. Переметы проверить. Матерь прихворнула, ухи попросила, – не спеша проговорил Аркадий и умолк.
Все терпеливо ждали, что он скажет дальше. А он и не собирался вроде больше говорить.
– Все? Выкидываешь тут фортели… Слазь к чертовой матери!
– Я иду, гляжу – Кирьян тех коней ловит. Инютин-то… Ночью, значит. Еще серо на небе, а он уж ловит коней. Скакнул на одного, другого в поводу держит. Поехал.
– Ну?! – раздраженно воскликнул Алейников.
– Иди ты… Что орешь? – обиделся Молчанов и, нахохлившись, отвернулся.
– Ты, Алейников, дай ему высказаться. Не торопи.
– Это ить чудо голимое – Аркашка Молчун беседывает! – закрутился Евсей Галаншин. – Ты давай, Аркашенька, закручивай свое ораторство… Так, поехал Кирьян. А куда?
– К Звенигоре поехал! – со злостью, которой никто не ожидал, почти крикнул вдруг Молчанов. – Я проверил переметы, обратно иду. И Кирьян с пригорка спускается. Пехом идет, уздечками в руках побрякивает.
– Куда же он коней отвел? – спросил Петрован Головлев.
– И мне тоже любопытственно стало. Кирьян протопал в деревню, меня не заметил. Я взошел на пригорок, глянул – недалече цыганский табор стоит, костры сквозь туман мигают…
Несколько мгновений люди стояли вокруг не шелохнувшись. Иван сидел рядом с Молчановым, опустив голову. Он даже будто и не слушал, о чем рассказывает тяжелый на язык Аркадий.
Первым нарушил тишину Головлев Петрован:
– Постойте, мужики… Так оно что же получается?
– Цыганишкам, значит, коней сплавил? Кирьян-то?
– Люди, люди! – врезалась сбоку в толпу Агата. – Ей-богу, Иван не виноват! Да разве ж он могет на такое…
– Помолчи, Агата…
– А разобраться надо…
– Что ж ты, Молчун проклятый, раньше никому не обмолвился?..
Поднялся шум, гвалт.
– Тих-хо-о!! – заорал Алейников, размахивая фуражкой. И повернулся к Молчанову: – Значит, свидетельские показания хочешь дать? Что ж, поедем…
Сытый мерин поволок дрожки через луг на дорогу. Агата сделала вслед пару шагов, надломилась полнеющим уже станом, осела в траву. Плечи ее крупно затряслись. Колхозники растерянно стояли вокруг, будто все были в чем-то виноваты. В прозрачно-синем небе по-прежнему густо толкались жаворонки, обливая землю радостным звоном…
Аркадий Молчанов вернулся на следующий день. Он пришел под вечер, снял запыленную одежду, умылся и жадно начал хлебать окрошку с луком. Мать беспрерывно подливала ему в чашку.
– Чего там с Иваном? – заскочил в дом сын председателя Максим Назаров. – Разобрались?
– Разбираются.
И больше Максим не мог вытянуть из него ни слова.
Потом Молчанова еще несколько раз вызывали в район. Туда увозили, оттуда он неизменно возвращался пешком, на расспросы не отвечал, только хмурился все сильнее и сильнее.
Таскали раза три в район и Кирьяна Инютина, раз вызвали Федора Савельева. Кирьян возвращался всегда в подпитии, любопытствующим, как и Молчанов, не отвечал, только, скривив рот, произносил всегда одну и ту же фразу:
– Ништо, переворот ему в дыхало. И Аркашке вашему тоже. Честного человека не обгадить, как птице могильный крест.
И Федор после поездки был немногословен.
– Дал бог мне братца… – только и произнес он.
В конце августа тридцать пятого года Ивана осудили на шесть лет. Федор встретил это известие молчком, только усами нервно подергал. Кирьян Инютин напился и вечером зверски избил жену.
Колхозники не знали, что и думать.
– Дык что же ты, чурбак безголосый, болтал, что видел, будто Кирьян цыганам свел лошадей? – кинулись некоторые к Молчанову. – Разве б безвинного засудили?
– Приснилось, должно, а он и заголосил спросонья.
– А идите все вы к… – впервые в жизни тяжело и матерно выругался Молчанов. И замкнулся совсем, наглухо, намертво.
В тот же вечер Панкрат Назаров сидел в халупке Ивана у приоткрытой двери, яростно садил папиросу за папиросой, тер щетинистый подбородок. Под его закаменевшей ладонью щетина громко трещала, будто ее лизало жаркое пламя. Агата, сухая и деревянная, сидела у окна, пустыми глазами глядела на плавающую за стеклом темень.
– Не верю я, Агата, в такую Иванову подлость, – сказал Панкрат, шумно вздыхая. – А с другого боку – зазря-то, поди, человека в тюрьме гноить не положено.
Он еще выкурил одну папиросу и встал.
– А тебе так, баба, скажу: Иван Иваном, а ты тоже человек. На людей серчать нечего. Отворотишься ежели от людей теперь – погибнешь. А мы что ж, Ивана будем пока отдельно считать, тебя с детями – отдельно. А там и видно будет. Время – оно все разъяснит, до полной ясности…
Федор Савельев и Кирьян Инютин после этого еще немного пожили в Михайловке. А ранним летом тридцать шестого года оба уволились с работы и уехали в Шантару.
После ареста и осуждения Ивана никакой перемены в отношении михайловских жителей к Кирьяну и Федору вроде бы не обозначилось. С ними и раньше никто тесно не сходился, и теперь никто особой дружбы не завязывал.
Но Федор все явственнее ощущал холодок отчуждения, при встречах с ним люди как-то неловко прятали глаза, а миновав, оборачивались. Федор всей спиной чувствовал эти неприятные взгляды, сжимался, втягивал в плечи голову.
Анна испытывала, видно, то же самое, большие светло-серые глаза ее, в которых можно было когда-то утонуть, делались все мельче, пустели, как степь к концу сентября. Стройная, высокая, имевшая уже троих детей, но все еще хранившая девичью легкость, она сразу как-то обмякла, потяжелела. Когда дома никого не было, частенько присаживалась к окну, грузно опустив на колени маленькие, горячие руки, подолгу смотрела на облитые синью утесы Звенигоры, каменела в какой-то угарной нескончаемой думе. Потом неожиданно вздрагивала, вздымалась ее грудь, начинало биться там что-то живое и яростное. Она клала на грудь руку, успокаивалась и продолжала тупо, не моргая, глядеть в окно.
Нередко в таком положении заставал ее Федор, но ничего не говорил. Только подергивал кончиком уса. Она вздыхала, поднималась, выдергивала из головы костяную гребенку. Светло-русые волосы холодными волнами скатывались на плечи. Анна расчесывала их, снова большим узлом собирала на затылке и, сбросив окончательно забытье, принималась за домашность.
Уехали они из Михайловки как-то неожиданно.
Однажды в душный полдень восьмилетний Димка прибежал с улицы, напился молока и, поковыряв в носу, спросил:
– Мама, а чего люди говорят… будто этого, дядьку Ивана, отец наш в тюрьму засадил?
Федор, как раз входивший в комнату, застрял в дверях. Потом грузно опустился на табурет у стола. Посидел в тяжелом раздумье и вскочил, отшвырнул ногой табуретку.
– Хватит! Каждый глазами напополам стригёт, будто и в самом деле я Ивана…
И тем же часом уехал в Шантару, через три дня вернулся с новым приемщиком отделения, подкатил к дому бричку-пароконку.
Через час нехитрые пожитки были уложены, Федор посадил на воз Анну с Андрейкой, сунул вожжи Семену:
– Трогай потихоньку.
Сам приостановился, попросил спичек у подошедшего Назарова.
– Уезжаешь, значит? Где там робить будешь?
– В МТС пойду. На курсы. По машинной части.
– Эвон как. По машинной – это добре. Скоро их много, должно, машин-то, будет, – одобрил Панкрат. И, помолчав секунду, прямо сказал: – Это хорошо, что уезжаешь отсель.
– Вот как?!
Пробегавший мимо Евсей Галаншин полюбопытствовал с откровенным цинизмом:
– А как ты, Федор, без Кирьяна-то? Али все же к себе его выпишешь?
Внешне Федор остался спокоен, только потная шея налилась бронзой да потяжелели мятые щеки.
– А это уж как мне удобнее, – усмехнувшись, полоснул он Евсея тугим взглядом.
Кирьян Инютин с семьей уехал из Михайловки через неделю. А еще через две вездесущая Василиса Посконова, ездившая на воскресный шантарский базар, доставила известие, что Инютин тоже поступил на те самые курсы при МТС, о которых говорил Федор.
– Обои с тетрадочками под мышками теперь ходят, на одной скамеечке курсы постигают… – звонила она, захлебываясь от торопливости.
– А про Анфиску его что слыхала, нет? – любопытствовали бабенки.
– Да что… – виновато крутилась Василиса. – Где ж прознаешь за день? Кабы я хучь недельку там пожила…