bannerbanner
Феноменальные рассказы
Феноменальные рассказы

Полная версия

Феноменальные рассказы

Язык: Русский
Год издания: 2017
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

– Запри, – только и шепнула она, и пока он ходил до двери и оттуда вернулся, то увидел, что она резко, по-мальчишески снимает платье через голову. Она нагнулась только расстелить постель, когда он уже опять обнимал ее и целовал в горячую ключицу. Прижавшись, Величка доставала ему до плеча, но вся была такая горячая, тугая, соблазнительная, что он даже и раздумывать не стал – упал с нею в кровать. У него там сразу появилось ощущение, что он выполняет сложные упражнения на горячем надувном матрасе, на множестве теплых и тугих воздушных шаров, которые под ним шевелятся и пружинят. Он с истомой и старательно целовал ее, но казалось странным, что, хотя она плотная и маленькая под ним, губы все равно до лица не достают, а ищут соблазнов на ее груди и плечах. Плечи оказались роскошные, неожиданно широкие, а лицо в розовой подсветке от настольной лампы – испуганным и опьянелым. Он не вполне себя в эти минуты понимал и сознавал, он даже посматривал на себя со стороны, отчего собственные движения казались не более уверенными и уклюжими, чем ползанье щенка в поисках материнских сосков. Он чувствовал себя слегка потерявшимся и недопустимо нашкодившим, но оторваться от этого прелестного молодого и горячего тела не мог бы ни за какие коврижки. Вместе с тем стесненные, укромные движения Велички, испуганные распахнутые глаза и взволнованный шепот по-болгарски (вроде бы она называла его «другарь», или «друже», или «миловен») – их обоюдные ласки, помимо того, что были неопытные, еще отдавали и чем-то детским, целомудренным. Он почти физически чувствовал, что он в эти минуты для нее если и не ее ребенок, то в любом случае лишь повеса мальчик. Которого она поощряет и призывает к мужеству и силе. Сил у него было много, беспорядочных, бестолковых, но странным казалось, что обнимала-то его, и очень крепко, она, и поощряла она; он был громоздкий хам, мужлан, тупица за непристойным, предосудительным занятием. Вместе с тем, если и свербила совесть, то не оттого, что он нарушает супружеские клятвы, а оттого, что, недомерок и недоумок, неожиданно обладает незнакомой, иностранной ценностью. Величка утешала, укрощала, прижимала и втягивала его грешное и неуклюжее тело, но вот уж в чем он не мог бы сейчас присягнуть, так это в том, что торжествует над нею, возобладал или покорил. Оба их тела были так пронизаны напряжением и избыточным желанием, что для его утоления не хватило бы и бесконечной ночи. Тем более что время опять точно ужалось, укоротилось, и как-то чрезмерно скоро от начала упражнений он выжал из себя и из нее короткий сладострастный стон.

– Милый, милый, не спеши, – говорила она уже по-русски, но настолько запоздало, настолько невпопад с ним, что он лишь слабо улыбнулся на ее просьбу. И опять в ней, когда она приподнялась и села на кровати, появилось знакомое – привычное и копотливое – что ему вроде бы случалось наблюдать: от матери, от кого-то, кто его мудрее и старше. Он вроде бы не должен был этого делать, но сделал. И теперь в создавшемся положении что-то неправильно, непривычно. Она же иностранка, она не знает, как себя вести в чуждой обстановке; может быть, у нее чрезмерно щедрое предложение, а он этим воспользовался; может быть, она не знает себе цены; может, ей еще и нельзя, потому что нет шестнадцати лет.

Он был очень сконфужен за себя и за нее. Она стояла, коренастая и широкобедрая, повернувшись к нему боком, и он неуверенно обнял ее за голые крепкие ягодицы и ткнулся головой в живот – в то место, к которому так сегодня влекло. Он был какой-то весь маленький, несовершенный, не способный полно, четко, ясно и прямо высказать себя, свою неизъяснимую муть.

III

– Oh, mais oui! Qui est absente aujourd’hui? Velitchka, ditez-moi, s’il vous plait.

Преподавательница французского языка, хитрая, рыжая, экспансивная, ясно видела, что отсутствовать некому, потому что оба ее птенчика налицо, но ей надо было развивать у них навыки разговорной речи.

– Tout est prêt? – неуверенно спрашивала Величка, потому что сомневалась, надо употреблять «tout» или «tous».

– Non, non, non! – яростно жестикулируя, возражала рыжая русская француженка. – «Tout est pret» это «все готово». А как будет «все на месте», Георгий?

Георгию вся ситуация была совсем непонятна. Хотя он провел с Величкой всего одну ночь, целовались они так, что нежная кожа вокруг ее рта и до сих пор была раздражена его щетиной, а на одной скуле, на той, которой она прикасалась к подушке, образовались мелкие прыщики. Хитрая француженка щурилась, смеялась и задавала быстрые экспансивные вопросы, и по глазам было видно, что она догадывается об их любовной связи; но так как расспрашивала и шутила она всегда по-французски, Георгий Живов не все понимал. Он понимал только, что эта странная, сосредоточенная и вместе отрешенная, болгарская девушка, для каких в России есть термин «распустеха» или даже «раскоряка», совсем ему чужда, стесняет и не нуждается в знаках его внимания. Он смотрел на нее, как рыба в иллюминатор, и ничего в ней не понимал. И от того чувствовал себя еще большим тупицей и глупцом. И все время мучился совестью, потому что к жене в Логатов его тоже не слишком тянуло, хотя староста готов был отметить его присутствие на лекциях. Он запутался. Он совсем запутался. И во французском языке тоже ни фига не пендрил, и таких дураков, как он, во Францию не зовут. Он не чувствовал себя даже польщенным, что он студент университета и близкий друг иностранки. Он ее по-детски стеснялся и, когда в перерыве занятий уходили под лестницу курить, не знал, о чем с ней говорить. И она, вероятно, тоже, потому что если близко стоял болгарин или другой хороший знакомый русский, она тотчас к нему приставала, и они начинали болтать и смеяться. Вся ее широкая мордашка с мелкими светло-серыми глазками и ямочками так и жаждала симпатии и похвалы, но смеялась Величка так хрипло и курила так много, что Георгий Живов не мог этого одобрить. Говорить им было не о чем, потому что их связывало что-то другое: не симпатия, не влечение, не взаимное любование – что-то другое. Что-то, о чем молчат. Болгарский же язык и их быструю болтовню он даже не тщился понимать: он был еще заумнее французского. Может быть, уже в эти месяцы начала студенческой жизни ему следовало понять, что он не станет полиглотом и не поедет за границу, потому что и в своем-то внутреннем мире ориентируется плохо. Муть, муть стояла в голове; он мог только липнуть, а отнюдь не решать и действовать; какой-то был в нем довесок, из-за которого он становился безнадежно бестолковым, невежественным и суевером, как смерд двенадцатого века.

– Величка, зачем тебе еще и французский? – спрашивал он, когда они курили и посматривали на шмыгавших по лестнице студентов. – Ты и так уже два языка знаешь.

– Я еще и румынский понимаю, только не говорю. – Величка выдувала дым узкой струей, как реактивный самолет, в сторону от собеседника; курила она жадно и много, как крематорий, и, скорее всего, потому что стремилась избавиться от полноты. По той же причине она мало ела. – Мне сказали, что ты женат. Правда?

– Да.

Она спросила об этом отчужденно и равнодушно, но даже Георгий Живов, с его мутью в голове, понял окончательно, что второй ночи не последует. Не потому, что он себя не зарекомендовал, или бесчувствен, или женат, или ей не симпатичен, или иностранец, а потому что на их чувствах – табу, запрет. Вот как нельзя весталке переспать с мирянином без того, чтобы связь не получила скандальную огласку, так и им нельзя быть вместе. Какие-то они одинаковые, как родственники. Это его мучило, казалось несправедливым, и, бессознательно цельный, он по-своему стремился разобраться в проблеме. Она была вот тут, рядом, эта обаятельная платиновая блондинка, но – за границей, за ощутимой перегородкой, за стеклом иллюминатора. Ничего нельзя было понять. В Георгии Живове поднималась волна смутного интереса к возникшей коллизии, но ни злости, ни умственного напряжения, ни энергозатрат, необходимых для исследования проблемы, он не ощущал. Наплевать и забыть. Все дураки, помянуть Чэпмена.

IV

Между тем комбинация марионеток, позиции в поэтажной трансмобилизации и договорные консенсусы менялись своим чередом. Только для действующих лиц закономерности не были очевидны.

Любовником Тани стал южанин, из Краснодара, тоже пепельный блондин, русский. Георгий Живов еще ходил к девушкам-болгаркам поначалу, потому что краснодарец был ему симпатичен и обе девушки тоже. Но это было заплывание в чужой ареал, который понемногу становился и неприятным – из-за болгар Властимира и Йорданко: оба были там тоже частые гости. Георгий Живов сидел там среди салфеток и камышовых циновок, в облаках болгарских сигарет и крепкого турецкого кофе, но интерес ко всему этому был внешний. Величку все чаще видели вместе с Йорданко Велевым.

Йорданко Велев, жилистый, смуглый, кудрявый и черноволосый южанин, с той жесткой складкой у рта и хищной грацией, какая характерна для воюющих мужчин Кавказа или непримиримых сербов, в окружении болгарок производил впечатление восточного принца, озабоченного расширением султаната. Если бы финн Георгий Живов был умнее, он бы понял, что ему просто следует быть понастойчивее и пожестче, и он бы оттеснил Велева. Потому что краснодарец тоже был женат, и темпераментная Таня устраивала ему жестокие сцены южной страсти. И комбинация марионеток была бы очень симметрична и закономерна. Однако Величка уже склонялась к Йорданко, кудрявому, смуглому и жилистому, как мужской подвид болгарки Тани. Йорданко Велев не был многословен, но по этажу и на кухне ходил с молчаливым видом отважного петуха, который озабочен прокормлением гарема. За все то время, пока сохранялась эта комбинация марионеток, Георгий Живов не сказал с Йорданко Велевым и двух слов; они были как два сторожевых катера разных стран в пограничных водах: лояльны. Лояльны, но жестко молчаливы и насторожены. Георгий Живов не испытывал к своему сопернику ни зависти, ни ревности, ни злобы, а только временами слабую досаду отвергнутого. Потому что в обществе своего болгарина Величка воспринималась еще более девственной, более странной и этнически обособленной. Он только чувствовал, что, особенно когда они встречались на кухне или на уроках французского, она бы не прочь ему пожаловаться, не прочь снова воззвать к его мужеству. Но Живов не хотел ее отбивать и завоевывать, потому что и с той, в Логатове, не знал как расхлебаться; он даже допускал, что следует поискать чего-нибудь третьего. По всему по этому муть в его голове не уменьшилась, а даже расширилась: оказывалось, что некоторые экзистенциальные положения и абсурдны, и неразрешимы. Но долженствование перевешивало, и Живов ездил в Логатов за утешением.

Понемногу получилось так, что Йорданко Велев и Величка Стоянова стали повсюду бывать вместе и даже поселились в комнате по соседству.

– Слушай, Андрей, так они женаты или нет? – пристрастно спрашивал Георгий у своего товарища по комнате, когда болгары поселились рядышком. – Или просто уговорили коменданта общежития, чтобы им дали эту комнату?

– Да откуда мне знать? Ты думаешь, они мне показывают свои паспорта? Знаю, что свадьбы не было. Но они ведь могли просто расписаться в своем посольстве.

Георгий задумался и ощутил досаду. Когда они жили дальше по этажу, в своем болгарском крыле, все их разборки, гостевания и романтические любови не очень-то его и касались, но поселиться, и притом вдвоем, открыто, даже с неким безнравственным вызовом, рядом, через стенку, – это совсем другое. Ведь теперь их жизнь будет у него на виду, теперь надо здороваться, а он на дух не переносит этого самоуверенного непонятного болгарина. Ему даже как-то пришло на ум, что Йорданко кого-нибудь зарезал – такая от него исходила аура. На страх это не было похоже, но это опять был некий имморализм, какая-то, фиг ее знает, откровенная непристойность и вытряхивание домашнего мусора у всех на виду. Георгий задумался, и задумчивость его не покидала. Андрей много шутил по этому поводу, издевался и даже впрямую спрашивал, но Георгий своей тайны не выдал. Он не выдал бы ее никому, потому что она была сокровенная, а сплетни по этому поводу, исходящие от Скушнарева или Тани, не затрагивали сути дела.

С того дня, как болгары поселились рядом, и в течение всего года ситуация оставалась стабильной: после лекций они заползали к себе и жили семейной жизнью, а их соседи Георгий и Андрей – жизнью холостяков. Стена была проницаема для громкого разговора и ночного звука, и Георгий теперь часто слышал неразборчивую гортанную иностранную речь и по ночам скрип пружин кровати.

– Да он ее трахает по шестнадцать раз на дню, – смеялся склонный к цинизму Андрей, укладываясь спать. – Ты думаешь, чего он такой худой? Наедятся мяса с аджикой, запьют сухим «былгарским» винцом «Варна» – и пошло-поехало. У них на юге очень ответственно к этому делу относятся.

Перед сном у них с Андреем уже стало традицией прохаживаться насчет супругов за стенкой, точнее – язвил и злословил Андрей, причём в таких выражениях, что вяли уши, Георгий же стеснялся и смущенно улыбался, не считая, тем не менее, нужным защищать моральный облик Велички: она была чужая супруга, они жили семьей. Неприятно, конечно, что он попользовался ею лишь раз, а этот грубый неутомимый болгарин – и днем, и ночью; неприятно, что из их комнаты почти каждую неделю несется звон стаканов (собираются все болгары с курса и шумят), а его не зовут; неприятно, что каждое утро, уходя на лекции или в умывальню, он встречает этого сухощавого, скуластого и кудрявого болгарина и вынужден отчужденно здороваться; неприятно, что, как тень, как лермонтовская черкешенка с кувшином за водой, эта странная, без талии и шеи, молодая неуклюжая женщина мягким голосом приветствует его и тотчас потупляет взор, потому что теперь в ней и впрямь что-то от покладистой рабыни (облако безропотности укрывает ее всю); неприятно, что все это странное добрососедство (Тани с краснодарцем и их троих) длится и длится без перемен и исхода, хотя, по сути, двусмысленно и недопустимо, нетерпимо ни часу. В такой расстановке фигур все недопустимо, все пошло и неприемлемо, но и изменить ничего нельзя. И Живову оставалось лишь со скрытым любопытством к чужебесию и инобытию наблюдать, к а к у других народов, в частности, у болгар, строят личную жизнь.

Если поначалу личная жизнь Велева и Стояновой еще трудно фокусировалась перед глазами постороннего и жесткого наблюдателя из соседней комнаты; если поначалу он то и дело слышал из-за стенки, как Величка убедительным, все более оживленным и резким говорком (ворковала) разубеждает в чем-то супруга и оба надолго замолкают; если первые недели они еще, должно быть, радовались новой комнате и своим супружеским обязанностям, то мало-помалу оба совершенно потеряли стыд и сдержанность. Чем дольше жил Георгий Живов рядом с ними, тем более его глаза лезли на лоб от удивления. Теперь Величка и Йорданко ссорились уже каждую ночь, перед тем как лечь спать. У них шли монологи: убыстряющийся, настойчивый, оправдывающийся – Велички, требовательный, резкий, на повышенных тонах и еще более продолжительный – Йорданко. Уму непостижимо, сколько говорил этот молчаливый, практически немой на людях, болгарин! Когда Живов сидел дома один и, отложив учебник, с печалью в сердце слушал, как они за стенкой ссорятся, точно свора одичавших псов, чередуя свои темпераментные монологи с аффектацией и модуляциями актеров на котурнах в древнегреческой агоре, он чувствовал свою смутную большую вину и вместе с тем тайное злорадство. Вина была оттого, что, хотя Йорданко с ним здоровался подчеркнуто вежливо и такой же слышал отзыв, было не исключено, что болгарин его ревнует. Георгий Живов, финский русский, чувствовал, что он вроде как незаконный или нелюбимый сын этих двоих или, может, любовник своей матери Велички, которым его отец Йорданко втайне недоволен. И хотя его отношения с ними были теперь благопристойны, ровны, сдержанны и корректны, могло быть, что первопричина их ссор – в нем. Это он виноват, Живов, хотя и всего-то провел с Величкой одну ночь, причем прежде, нежели болгарин. Но Величка уже не была девственницей, так чего на него злиться? Или, может, болгарин упрекает ее, что она ему отдалась, и требует, чтобы она прекратила общаться с русскими и посещать занятия по французскому языку? Да если так, то ради бога: все равно они на этих занятиях сидят, как два истукана, так что француженка впрямую спрашивает, какая кошка между ними пробежала. Или, может, болгарин хочет ребенка, а Величка – не хочет? Может, он внес непоправимый раскол в болгарскую диаспору и теперь преступник? Злорадство же Живов, особенно когда Андрей дежурил в ночь, а супруги за стенкой ругались, испытывал тогда, когда многоречивый, как единственный цыган посреди двух десятков пестрых цыганок на узлах и шалях, Йорданко получал вдруг от Велички резкий и очень жесткий отпор. Выглядело это так – в восприятии Живова – что супруг хотел, а супруга ему не дала. И выходило, что, следовательно, она любит русского. За стеной наступала тягостная тишина, а блаженно улыбающийся сосед супругов думал, что, наверное, южанам противопоказана моногамия: им, наверное, надо многих топтать, как петухам; тогда они не будут так наступательно пылки, так настойчивы. И вялый по темпераменту Георгий Живов внутренне улыбался и даже хихикал, потому что его-то не интересовали обе, и эта, и та, что в Логатове, и даже возможная третья. Они его напрочь все не интересовали, он из-за них не то, что страстные получасовые монологи не будет произносить, он из-за них через губу не захочет сплюнуть. И если бы можно было как-то естественно иначе отцеживать семя и семени сопутствующую муть из головы, он бы не знал и этих забот. Он потаенно злорадно улыбался, что Величка сегодня опять с ним, и садился изучать социальное устройство Киевской Руси.

Его вообще удивляло и вводило в недоумение, как южане, испанцы и особенно болгары, всерьез живут, как они без всяких условий и допущений, напрямую действуют. Он бы так никогда не смог, он бы ни за что в эти пошлости и беспрерывные разбирательства не вляпался, потому что даже с мутью в лобно-височной части черепа все равно прикидывал и обосновывал свои поступки. Эти же жили как головастики в прозрачной весенней луже и с той же закрытостью – настолько честно, настолько безусловно, настолько под его наблюдением. И когда они, собравшись всем кагалом, галдели и на весь этаж обсуждали свои проблемы, Георгий Живов чувствовал, что преклонение перед иностранцами сменяется презрением. Видит бог, он честно пытался их постичь, другие народы, но не преуспел в этом. Все равно они были какие-то непонятные… В Россию зачем-то приехали – зачем? Они, наверное, отщепенцы своего болгарского народа, поэтому и оказались в Петергофе. А иначе как объяснить их пребывание здесь? Русская история им зачем-то понадобилась – чего в ней для других интересного?

Молодая супружеская жизнь этих двоих стала для него каким-то уроком, каким-то назиданием, только он не мог понять – каким. И если вначале он симпатизировал в этих ссорах Величке и, может, даже был ущемлен, то со временем Йорданко стал ему даже симпатичен – несчастный, обязанный обслуживать и ублажать эту упрямицу. Конечно, он много горячился, но Живов не был уверен, что достанься Величка ему, он горячился бы меньше. И мало-помалу он свыкся с неприятным соседством, да и болгары как-то присмирели и пообтерлись: Величка училась из рук вон плохо, да и Йорданко не лучше, и это притом, что общественными делами в университете они не занимались.

Как-то раз ему пришла на ум мысль, что эти двое копируют, дублируют, переносят из прежней его жизни и демонстрируют перед ним отношения, которые он словно бы наблюдал: так ссорились бы отец с матерью, когда его еще не было на свете, и он не мог свидетельствовать; было много за то, что так оно и есть, но все же чаще Георгий Живов не мог избавиться от ощущения, что они обезьянничают с других лиц. Тоже с его родных, но с других. Может быть, это сестра с мужем. Может быть, кузина. Могло быть, однако, что они из тех родственников, с которыми он еще не знаком – в силу разных причин. И этот бесплатный каждодневный спектакль ему приелся. Жизнь была тяжелая, голодная, нервная, у него хватало своих проблем.

V

Как многое в действительной жизни, не романтизированной, положение фигур видоизменилось само собой: еще до окончания университета Живов вынужден был перейти на заочное обучение и вернуться в Логатов, а болгары еще прежде отселились в семейный коттедж. Жена, та, что в Логатове, оказалась тоже не подарок, и Георгий Живов потратил на нее много сил и средств, вознагражденный весьма слабо короткими минутами близости и нежности. В злую минуту, уже в Логатове, он предпринял аналитическое расследование вопроса и пришел к выводу, что поскольку болгары – это, собственно, волгари, племена, переселившиеся с Волги, Величке Стояновой следовало стать любовницей или женой Василия Шнырева, который жил на Волге, в Саратове. Это было бы разумно. У них же почему-то получился конкордат из четырех южан (потому что в краснодарце вполне могла быть турецкая или греческая кровь). Этот анализ ничего не дал ни уму, ни сердцу.

Георгий Живов был очень глупый человек. Ему не пришло на ум вспомнить, как он слушал, распахнув окно своей комнаты, в теплые летние дни любовное пение болгарки Лили Ивановной, а спустя семь лет – з а х о т е л болгарку (пусть даже она всего лишь волгарка, то есть волжанка). Если бы он не оказался так глуп, а все учел, то еще через пятнадцать лет не стал бы знакомиться с Маргаритой.

Маргарита (у которой, кстати, была сестра Таня) была старше Георгия Живова на восемь лет, имела взрослого сына и родилась в городе Актюбинске, что в Казахстане. Это была подвижная очаровательная блондинка с широким лицом, крепким аккуратным носиком и маленькими, почти китайскими по разрезу, светло-серыми глазками, очень бойкая, без шеи и без талии. Когда она смеялась, восприняв очередную подковырку Георгия Живова, на щеках играли обворожительные ямочки. Рассказывать дальше?…

ВАЛЬСЁР

Не знаю, сколько в Швейцарии в 50-х годах ХХ столетия было автомобилей. Думаю, что уже немало. Вальсы Штрауса и Шуберта тоже уже звучали повсюду, не только в Австрии. И еще жил один писатель из большого семейства художников и сумасшедших.

Итак, из декабря 1956 года, из психиатрической лечебницы в Херизау, в немецкоязычном кантоне Швейцарии, с учетом метемпсихоза, перенесемся… ну, скажем, в 1996 год, в Илькино Меленковского района Владимирской области России. «Меленки» – это буквально «маленькие мельницы». «Мели, Емеля, твоя неделя» и «Всё перемелется, мука будет» – вот какие пословицы вспоминаются при осмыслении этого названия. Сорокалетний Борис Кашеваров тоже немного пописывал, как и псих из упомянутой лечебницы; в папке с тесемками у него хранились три законченных рассказа и с десяток «миниатюр» – того беспредметного лирического лепета, из которого ни о душе, ни о мире, ни о самом писателе ничего не узнаешь. Он и живописал тоже – работал на пленэре, имел этюдник, краски, холсты грунтованные и простые, кисти, мольберт, но известно ведь: картину-то написать нетрудно – кому она нужна? Беспечный и безответственный, как все художники, Борис Кашеваров жил в простой избе и работал дояром на ферме. Не техником по обслуживанию доильных аппаратов, не разъездным электриком, – нет, дояром. Если обратиться опять к той же австрийской школе психоанализа, можно сказать, что Кашеваров сублимировал свои онанистические привычки, дергая буренок за соски. Ничего предосудительного в этой профессии нет; вон американские фермеры и вымя сами подмывают, и фляги с молоком сами развозят, но Борис Кашеваров жил в России и сносил много насмешек из-за своих занятий.

Как он выглядел? Высокий, худой, угловатый, ходил боком и улыбался стеснительно, но руки имел длинно-палые, крестьянские, как и его метемпсихический донор. В избе он жил один, но иногда его видели в Меленках у одной бабы, которая не осуждала его за его занятия: лишь бы человек был хороший. «Бабами» в России называют лиц женского пола, коротко стриженых, в штанах и с мужскими пристрастиями; «баба», в противность «женщинам», которые крайне редки у нас, – это, в сущности, мужик с грудями и женскими гениталиями, «брат» для мужа. И вот Борис Кашеваров тоже нашел своего брата. В России распространено братство (вы знаете об этом из истории средневековых удельных княжеств), так что ссориться-то не из-за кого: женщин-то нет. Ни стирать, ни готовить, ни о детях заботиться брат не умеет, но выпить с мужем он всегда готов, и подраться тоже. И вот Борис Кашеваров тоже нашел себе такого. Да он и сам, у себя в избе, как только чувствовал смутные творческие влечения, не за краски хватался, не красивый пейзаж в окрестностях разыскивал, – он себе красненького виноградного винца или коньяку, если были деньги, наливал – и невещественные устремления его тотчас покидали, и о красоте природы больше не думалось. Картину-то написать нетрудно, но кому она нужна?

При переселении душ, как известно, из донорского контента кое-какие качества безвозвратно теряются. Нам сейчас интересно, в кого превратился на русской почве неадекватный, но вымуштрованный и дисциплинированный швейцарец. Ведь известно, что последние двадцать лет он сильно ленился, перешел целиком на социальное обеспечение за счет налогоплательщиков и, когда к нему начал ходить Карл Зеелиг, уже демонстрировал распад личности. Ну, на кухне поможет картошку чистить, ну, судно за собой вынесет, а так… в основном, баклуши бьет. И Борис Кашеваров тоже все чаще засиживался за рюмкой и бездумно созерцал огненные закаты, вместо того чтобы их фиксировать для благодарных потомков.

На страницу:
2 из 5