Полная версия
Жуткие снимки
– И еще один клиент скорее что-нибудь акварельное просит, нежное, сдобное. Вот как пирожное безе, и чтоб в стиле рококо. Тут будешь рисовать или дома?
– Тут, – Мурка не стала говорить, что дома, похоже, жить пока не будет. – Сегодня брюнеточек, рококо завтра. Быстрее получится. Бумага еще есть?
– Все в коробочке, как ты оставила. Краски, карандаши… Ноза! Принеси из кладовки Малышину коробку!
Через минуту Ноза, кланяясь, притащила большую плоскую коробку из-под элитного постельного белья, Митя ее забрал и почтительно пристроил на стул рядом с Муркой:
– Еще кофейку?
– Давай… – Мурка открыла коробку, достала бумагу и карандаши, пересела к подоконнику с подносами и, прямо на приятно твердой крышке коробки, принялась за дело. Сладкие линии женского юного тела сами проступали из белизны листа, надо их только обвести… Нежные, точные линии… Васька неслышно возник рядом, встал за спиной, следил. Казалось, она слышит его детское дыхание. Он тоже хотел на залитую солнцем бумагу – и проявиться под Муркиным карандашом, ожить, взглянуть серыми смышлеными глазами с листа. Но ему на этот лист, к умным брюнеточкам с приоткрытыми хищными ротиками – нельзя. Он – маленький.
– Малыша, ты что пригорюнилась? – Митя влил ей в кофе почти полчашки сливок.
– Подумала, что мой братик никогда такого наяву не увидит. Никогда не вырастет. У него не будет женщин.
Митя кивнул. В Новый год – первый Новый год без Васьки и родителей – тоска была так ужасна, что Мурка, когда Митя, вызвав звонком, в час ночи спустился к ней на лестничную площадку с сеткой мандаринок, с набитой конфетами и вафельками громадной детской коробкой подарка и конвертиком с «премией», расчувствовалась, разревелась и, обнимая подарок, все ему рассказала. Так что сейчас Митя понял ее с полуслова, поник:
– Да может, и к лучшему. Жизнь – грязная штука. А он у тебя в памяти – как ангел. – Он растерянно потрогал свою лиловую бабочку: – Скоро год уже, ага?
– Скоро… Двадцатого июня.
– Ничего. Живи и за себя, и за него. Сейчас живи, а не в прошлом! Малыша! Давай о светлом и прекрасном! – Митя нежной рукой обвел в воздухе контур ее рисунка: – Ты рисуешь как профи с бэкграундом в двести лет! Да как, ка-ак у тебя такое получается? Так сразу, так легко?
– Призрак Бакста, наверно, подсказывает, – усмехнулась Мурка. – Он, говорят, в этом доме жил… Митя, налей мне водички для красок во что-нибудь, пожалуйста.
– А что ты смеешься? Призраки существуют, – серьезно сказал Митя, налив воды в хрустальный винный бокал и поставив к ней на подоконник. – Говорят, тут Мариенгофа видели. И девушку-блокадницу, такую молоденькую, с санитарной сумкой. Существуют призраки, точно тебе говорю.
– Ну пусть существуют, – не стала спорить Мурка, подкрашивая розовой акварелью нужные места брюнетки. – Я не видела. Но хотела бы. А так – только воображаю… Наверно. А ты?
– Да если б можно было видеть… – Митя тоскливо поправил очочки. – Вокруг бы стада призраков клубились. А то, сколько я об этом слышал, – все так, хаос, случайные явления. Сам не вызовешь.
– Вот они, призраки, – Мурка показала на рисунок. – Мне кажется, они приходят на бумагу из реального прошлого. Хотят проявиться. Ну посмотри, разве сто лет назад не существовало вот таких – нервных развратных актрисок в костюмах по эскизам Бакста? Куда до этих продвинутых морфинисток твоим… эм… сотрудницам.
– Наркоманок не берем, – согласился Митя. – А то ты только представь, чего б тут натворили эти твои феи декаданса! Не-не-не, пусть остаются прекрасным видением. Нас вполне устраивают твои гениальные картинки. Под стекло и в рамку.
– А мне, наверное, картинок мало… Знаешь, я в детстве воображала, что все, мной нарисованное, оживает где-то в таинственном мире. Поэтому очень старалась рисовать красиво, чтоб никакие уродцы из-за меня там не мучились. А теперь, вот видишь, наоборот: призраки просятся на бумагу оттуда. Понимаешь?
– Так ты не шутишь насчет призраков? – лиловая бабочка Мити заметно вздрогнула. – Ты их видишь на бумаге? Они… Проявляются?
– Да. Митя, это психоз?
– Любое творчество – психоз.
– Значит, я – псих?
– Это значит только то, что человеческая психика страшно сложно устроена. – Он снял очки и посмотрел, бедный старенький енотик, беспомощными глазами. – Ты смотри не заиграйся, Малыша. Жизнь-то короткая.
– И кончается смертью. А после нее ничего нет. Только призраки.
– Ну и что. Не стоит на призраков свою единственную жизнь переводить. Пока живая – наслаждайся, – назидательно поднял палец с черным поблескивающим ноготком Митя. Прозвучало это уныло. Он и сам, кукольный генерал «заведения», это услышал, смутился: – Нет, серьезно, Малыша. Радуйся. Никакой возможности побаловать себя не упускай. Правда, живи и за себя, и за братика. Да ты только посмотри, как тебе повезло: ты и талантливая, и рисовать любишь, а порисуешь для нас – мы тебе еще и денег дадим, и ты пойдешь себе какое-нибудь баловство купишь… Ох, Малыша, – он взял готовый рисунок, и края листа мелко задрожали. – Ну, вот. Это ж чудо. Мистика. Я не понимаю, как это ты такое можешь! Ты ж не единой помарки не сделала. И колорит – модерн, десятые годы… Да, результат – будто сам Бакст рисовал. Рукой твоей водил.
– Тогда я – точно медиум, – усмехнулась Мурка и взялась за вторую брюнеточку. Прогиб спины, бедро – линии проводились так безупречно, что стало горячо внутри. – А серьезно если, то в художке еще говорили, что у меня вроде как фотографическая память. Что увижу – то запомню. А картинок я видела много. Вот и рисуется – легко. Слушай… Митя, а как ты думаешь, я хотя бы издалека могу сойти за мальчика?
– Да издалека-то я тебя за мальчика по осени и принял. Джинсы, курточка, этюдник. Смотрю, и какой милый юный художник тут живет на третьем этаже! Ты ж все время в штанах ходишь! Потом уж охрана мне разъяснила, что ты девчонка, – огорченно сказал Митя, посмотрел поверх листа и обрадовался: – Слушай, Малыша, да хоть и вблизи! Ты ж мелкая худышка. Тушь смыть с ресничек, и все. И бабского в тебе – ноль. Но многовато изящества. Мальчишки не так плавно двигаются. Но вот детскости-то нет, ты – жесткая, будто тебе лет сто… Не ребенок… – он спохватился, а лиловая бабочка опять задрожала: – А чего вдруг? Зачем тебе в мальчики?
4У бабки всегда воняло. Залежалым хламом, плесенью и почему-то хлоркой. В «заведении» наверху – чистота и сверкание, а тут, в «приличной» квартире, – ффу. Пол в коридоре Мурка вроде на днях подметала – опять под ногами что-то хрустит, карамельки какие-то растоптанные, семечки, сор. Ноза б тут кончилась от брезгливости, едва переступив порог… Или просто убежала б от вони. Да, чтоб зайти, надо было собраться и заставить себя. Ну и ничего. Почти год она тут прожила и не сдохла. А куда денешься, если идти больше некуда?
Мурка прокралась по коридору мимо двух дверей – одна запертая, другая даже заколоченная досками крест-накрест – бабка говорила, что квартира коммунальная, но этих соседей из запертых комнат Мурка никогда не видела. Вообще. По ночам в этих комнатах что-то шуршало – может, из-за сквозняка. И скреблось – мыши? Еще иногда в тишине было слышно, как что-то пересыпается с шорохом, как мелкий песочек, как соль. Тоже мыши? Почему-то это сыпучее шуршание наводило жуть. Со двора за грязными стеклами можно было разглядеть паутину расползающегося тюля. Бабка на вопросы про соседей, про что там внутри, только отмахивалась и ругалась. Может, в этих комнатах никто не жил с самой блокады? Ага, как же. На «Истории Санкт-Петербурга» в школе рассказывали, что после блокады-то, пока город восстанавливали, тут каждый метр жилья был на счету, люди в коммуналках жили семьями в крошечных комнатках. В ванных, в подвалах и на чердаках. Никакой домоуправ бы не потерпел заколоченных комнат даже в отдельной квартире. Значит, заперли и заколотили потом… Но тоже давно. Заколотили и уехали? Интересно, кто? И зачем заколачивать? Да кто их теперь поймет, этих советских людей… Дело темное, прошлое. Мертвое дело.
И что там может быть? Обычно, когда Мурка вспоминала про заколоченную досками дверь в страшную комнату днем, например, от скуки на алгебре, она представляла себе, что там «ждут своего часа» какие-нибудь сокровища: антикварный сервиз на двенадцать персон, каждая тарелка в голубом замшевом чехле, спрятанный в каком-нибудь ящике в громадном пыльном шкафу; или пережившие блокаду книги из Серебряного века, с золотыми обрезами, в тисненых тяжелых переплетах, с загадочными картинками и всякими виньетками в виде амурчиков, нимф и лилий. Но если она вспоминала про комнату ночью, сквозь бабкин храп вроде бы вновь и вновь слыша оттуда то ли кажущийся, то ли всамделишный тихонький шорох чего-то пересыпающегося, о кладах ей не думалось. Лезла в голову всякая чертовщина. Накатывала жуть, и хотелось лишь одного – чтоб скорей наступило утро. И вскочить в семь, и, едва умывшись в ледяной ванной над старинной раковиной, с которой ничем не оттереть ржавые подтеки, одеться, схватить рюкзак с учебниками, выбежать в гулкий выстывший подъезд, а потом во двор, а там синее утро, дворник снег разгребает, а девушка со второго этажа выгуливает черного мопса, и потом скорей на улицу, в шум Кирочной, в ее рыжие фонари, маршрутки и яркие вывески, и толпы народу спешат в метро и из метро, а там и школа, противная и такая милая, безопасная: яркий свет, гомон, малышня носится, и формулы по геометрии надо скорей повторить… В школе ночной шорох сразу кажется бредом. И еще на уроках можно незаметно рисовать.
А теперь уже почти лето. И у нее появились Янка и Швед, такие друзья, что больше ни одной ночи не надо проводить в бабкиной квартире. Все. Больше никакой зимней тьмы, вони, жути и ночного шуршания.
Издалека доносился глухой бубнеж бабки. Стараясь не наступать на покоробившиеся скрипучие паркетины, Мурка тихонечко пошла к своей комнате в дальнем конце темного коридора. В кухне капало из крана, и из коридора было видно, что там в луже на грязном полу валяется на боку почерневшая алюминиевая кастрюлька, несколько грязных картофелин и полуочищенная луковица. Бабка бросила от злости? Или уронила? Сил нет поесть приготовить? Может, помочь ей? Но на кухню Мурка никогда не заходила. Там черная плесень в углах потолка, загаженная, вонючая от хозяйственного мыла посуда и забитый старыми квитанциями, гречкой с жучками и окаменевшими пряниками труп антикварного буфета. Напротив заколоченной досками крест-накрест двери была комната, где бабка смотрела телевизор: среди гор узлов, коробок, пакетов, тряпья – сам телевизор на кривой пирамиде из деревянных чемоданов и громадное, изодранное давно истлевшими котами кресло с засаленной подушкой. Там воняло так, будто мумии котов правда захоронены где-то под слежавшимся хламом, а к окну, задернутому криво, не на всех кольцах висящей плюшевой, пушистой от пыли шторой, нельзя подойти. Да и рамы окна наглухо заклеены многослойными полосами пожелтевших газет. Кислорода для дыхания там не было.
В другой комнате среди узлов стоял незакрывающийся, набитый тряпьем платяной шкаф, бабкина кровать со слоями слипшихся плоских матрасов и десятком ватных одеял и громадный сундук, который она порой открывала и, бубня, рылась там. Мурка, не дыша, чтоб не хватануть вони, заглянула в приоткрытую щель: вот и сейчас бабка, широко расставив жирные колени, чтоб удобней свесить меж ними тяжелое брюхо, сидела на краю кровати перед открытым сундуком и, прижав к груди какой-то белый узел, бубнила, закрыв глаза и покачиваясь:
– …ненаглядной ты мой, желанной! Да что ж тако, да почему ж эта сука-смертушка тебя, моего птенчика, забрала, а меня пропустила, не заметила? И когда живой-то ты был, эта дура-стерва, мать твоя, тебя, дитятку мою золотую, ко мне не пускала… Деточка мой маленький, приходи хоть ты не ко мне, а в игрушечки поиграть, я там для тебя и мячик купила, и эти новы, как назвать, забыла, штучки складывать… Я хоть через дверку тебя послушаю… Катенька-то доченька ведь уж скока лет-то с восемесят второго-то приходит, мученица моя болезная, – и ты приходи… У меня с пенсии еще две тыщи осталось, я пойду завтра, тебе еще машиночку куплю, новеньку… Каку купить-то, синюю или красную? И конфетков куплю, по две штучки, тебе «белочку», а Катеньке – «раковые шейки»…
Мурке стало мерзко внутри, тошно. Бабка зазывала давным-давно умершую дочку – и Ваську! Да как она смеет? Сердце свело от ненависти – неужели к этой грязной жирной паучихе Васька может прийти из-за дешманского мячика и машинок? Ну уж вряд ли. От бабки так воняло, что он и при жизни морщился и убегал, когда она приезжала к ним в гости на Академика Лебедева.
– …на день памяти-то что тебе купить, мой беленькой, мой внученек ненаглядной? Катеньке-то доченьке я куколку купила, пойду-поковыляю, посажу на могилочке, а тебе-то чего хочется? Ты ж такой был современной, умненькой, бабке за тобой и не угнаться… А поеду, поеду, соберусь, такси найму – там нова пенсия придет, мне хватит, и на игрушечку тебе нову хватит, ты только подскажи, дай знак-то, чего тебе хочется, да родненькой ты мой… meine goldenen Enkelkinder…
На миг показалось, что она бормочет по-немецки. Бред. Это все от вони. И ужаса. Мурка хотела отойти, но тут бабка выпрямилась и со злобой завела новую ноту:
– У сестры твоей, курвы подзаборной, спросить бы, каку тебе игрушечку, да разве она скажет, сука такая? Днями где-то шляется, стерва, раньше хоть ночевать приходила, а теперь и глаз не кажет, проститутка… И мать ее проститутка, и сама она проститутка – в подоле принесена, дурная кровь, дурная, сказывается… И мать ее нагуляла, сыночку моему подсунула, и эта, того гляди, выродка, наверно, приташшит… Сука, похороны твои испоганила, орала, припадочная… Визжала, как свинья… Стерва, стерва белоглазая… Не смотрит – гвозди заколачиват, ведьма… – Она почесала согнутым пальцем в седых космах. – Пустила ее, курву, тока ради тебя, тока потому, что ты ее любил, ведь хоть как, нагулянная, да сестричка тебе, моему ненаглядному, из одного брюха-то вы ведь оба выпали… Чистоплюйка поганая, все моет да проветриват, проветриват, сквозняки тока устраиват… Да родненькой ты мой внучоночек…
Зажав уши, Мурка на цыпочках отошла – да блин горелый, зачем она все это слушала, дура? Нет, нет, не ходить сюда больше… Мимо запертой, в струпьях облезлой краски двери она прокралась в свою чистую, выстуженную комнату: ага, «больше не приходить»! Учебников-то сколько! Ладно, учебники надо сдать обратно в школьную библиотеку, поваляются пока тут… Тетрадки старые повыкидывать; оставить только то, что пока нужно к ЕГЭ. Ага, а зимняя одежда? А вторые Васькины джинсы? Одни-то на ней, а эти, рваные, куда? А! Вот в них-то тоже надо пофотографироваться. И еще его две футболки – она их надевала, когда боль становилась совсем нестерпимой, особенно ту, черную, с Микки-Маусом… Нет, оставлять нельзя. Она начала распихивать вещи по пакетам, собирать в коробку краски и запасы бумаги.
– …Явила-а-ся!! Да вы тока посмотрите, кака цаца к нам заявилася-то, а?! От курва-то, а?
– Здравствуйте, Эльза Ивановна. – «Бабушкой» эту старуху Мурка отроду не называла. И ненавидела свою несуразную в русском мире фамилию, через отца унаследованную от этой паучихи.
Мать говорила, что бабка врет, будто она принесла в подоле, что нагуляла от чужого мужика, а не от мужа, бабкиного сына, – но ей никто не верил. Даже сама Мурка. Ей, в общем, было безразлично. С отцом, настоящим или нет, отношения у нее были нулевые: она не хамила, он не обижал. С другой стороны, отец всю эту зиму сам звонил почти каждую неделю и денег посылал, а если Мурка ему звонила – никогда звонок не сбрасывал, не то что мать – той звони не звони, не дозвонишься; ну а бабка – плевать на бабку, она в их прежней жизни почти не появлялась. Но года в бабкиной квартире ей хватило сверх головы: даже если Швед не приютит насовсем – а с какой стати? – надо будет начать зарабатывать побольше и снять себе какую-нибудь конуру поближе к Академии. Или правда общежитие выпросить…
– Чё, манатки собирашь? – Прожив столько десятков лет в Ленинграде, бабка, когда хотела, могла говорить хоть и простонародно, но «культурно», по-питерски. А вот в злости ее несло дерьмом на каком-то зауральском диалекте: – Куды собралася-то, сикильда?
– Эльза Ивановна, я ведь понимаю, что мое присутствие вам в тягость. Мне уже восемнадцать, так что вы как родственница больше не обязаны давать мне приют.
Слово «родственница», как пинком, выкинуло бабку из разума. Ее прошибло таким многословным поганым фольклором, что Мурка зажмурилась, быстро похватала пакеты и пошла к двери, продираясь сквозь вонь и вопли:
– Эльза Ивановна, до свидания. Я на днях зайду, заберу учебники, мне их надо в школу сдать, ну и те вещи, что остались. Надеюсь, они вам не помешают в эти несколько дней. Будьте здоровы.
Бабка схватилась за крест на засаленном гайтане:
– …Да хоть совсем провались ты к той матери, которая за горкой живет! Ведьма!
Глава 3
Фотки из рая
1На Последний звонок Мурка не пошла. В этой школе она отучилась лишь одиннадцатый класс и, в общем, учителя остались для нее слишком чужими, чтоб говорить им спасибо. Одноклассники… Водить дружбу с детьми ей было некогда. Да и вообще разве не глупо праздновать что-то сейчас, в конце мая, когда экзамены еще не сданы? Дурацкий праздник – Последний звонок. Зачем ей эти похороны детства – ее детство давно на Северном кладбище. Почему-то она думала про Северное все чаще – даже снились эти размеченные на громадные квадраты участки под будущие могилы. Трава, чахлые кусты, полудохлые сосенки – и чистая, нетронутая глинистая почва на много метров вглубь. А потом в ней выроют ровные глубокие прямоугольники… Стоп. Не надо про это думать.
Лучше про то, что в школу теперь только на консультации. Да и то не на все. Лучше про то, что кончается школьный май и вот оно – огромное, совершенно целенькое лето. Лучше про то, что каждый день теперь имеет золотой тяжелый смысл, потому что есть Швед, Янка и их чистый сияющий дом высоко над синей просторной Невой, и – ежевечерние съемки. Если, конечно, Швед не занят. Когда он уезжал работать, иногда прихватывая с собой Янку как ассистентку, Мурка добросовестно возилась с учебниками и тестами, с заданиями по рисунку на подготовительных и пораньше ложилась спать, чтоб хватало сил на долгий-долгий учебный день.
Швед и Янка белой ночью возвращались тихонечко, разгружали кейсы и зонтики, шептались на кухне, плескались в ванной, сладостно возились в спальне – а у Мурки наворачивались теплые ночные слезы: эти большие, теплые, живые люди, во-первых, снова дома и с ними ничего не случилось в дороге, и, во-вторых, они заботятся о том, чтоб не побеспокоить ее сон… Они – добрые. Умные. А вот отец… Он не был злым. Не был дураком. Растил ее, как свою, хотя, конечно, из-за бабки родной дочерью не считал. Но почему, почему он, заваливаясь домой с работы или откуда-нибудь среди ночи, всегда делал это шумно, с грохотом, начинал остервенело ругаться с матерью – они с маленьким Васькой спросонок вскакивали в страхе и тут же шмыгали обратно под одеяло, чтоб не попало. Прятались. Лет в пять Васька перестал срываться в плач с испуга, а молча перебегал комнату, забирался к ней и утыкался горячим лбом в ребра.
Что помешало родителям нормально расстаться тогда? Ведь давно ясно было, что хорошей, счастливой жизни никому в их семье не будет. А развелись бы – и Васька бы не погиб. Точно не погиб бы. Потому что не бросился бы вдогонку за уходящим отцом – ругань, чемодан с барахлом, материнские вопли, хлопок двери – не сунул бы ноги в разбитые кроссовки, не выскочил бы в подъезд, не пробежал бы, хлеща болтающимися шнурками по ступенькам, вниз по пролетам, не выскочил бы в белое солнце, черные тени снаружи, не вылетел бы, крича: «Папа, подожди!» в грохот и шум улицы, где крик его все равно никто не услышал… И его не вынесло бы, ослепленного солнцем и слезами, на проезжую часть.
А Мурка была в Синявинском садоводстве, на даче у подружки – тогда у нее были подружки! – без младшего. Ему одиннадцать – а им в выпускной класс, разные планеты; да еще подружка сморщилась: «Что, опять в няньках с Васечкой твоим?» И Васька не поехал. Никто не мешал мазаться кремом, загорать топлес; никто не кидался неспелыми яблоками, не постил, злорадно хрюкая, в инсте дурацкие фотки, не брызгался из водяного пистолета, не рассказывал ночью страшилки… Да, жалко, что с Васькой не поделиться крупной темной клубникой и пупырчатыми огурчиками, но зато как тихо и хорошо, какая стрекоза на загорелом плече… И она веселилась, обжиралась малосольными огурцами, клубникой и пряниками, купалась в канале, а то и в Ладоге, загорала; а по ночам они глупой счастливой компанией девчонок и мальчишек собирались у соседской восьмиклассницы на чердаке и, шлепая по комарам, рассказывали страшные-страшные истории про черные занавески и безглазых ходячих кукол. Как она обрадовалась, когда двадцатого июня, жарким вечером, странный материн голос в телефоне велел попросить у родителей подружки разрешения еще погостить, а те (она – сарафан в цветочек, улыбка из имплантатов; он – шорты, кроксы, волосатые ноги) махнули рукой, мол, конечно, какой разговор, лето перед выпускным классом, жара, клубника, велосипеды – гости сколько нравится!
И она не поверила, когда вдруг рано утром – пасмурная погода, все в доме сонные – за ней приехал выцветший, осунувшийся отец и по дороге домой, на Ладожском мосту стал рассказывать страшное. Внизу по серой Неве в сторону Ладоги шел белый с синими полосками на трубе туристический теплоход. Редкие капельки дождя разбивались о пыльное лобовое стекло. Она не поверила. Она не поверила, когда дома опухшая, осипшая мать велела ей переодеться «хоть во что-то черное», а черного нашлась только старая Васенькина футболка с Микки-Маусом, и какие-то чужие тетки – с материной работы, потому что тоже воняли аптекой – сказали: «Ну пусть» и дали черную, кусачую вязаную шаль прикрыть Микки-Мауса, скололи шаль булавкой; а потом с родителями они поехали, втроем: мать съежилась впереди, кусая платок, то рассыпая, то собирая с юбки какие-то таблетки; отец сгорбился за рулем. Втроем поехали, не вчетвером… Мурка не помнила, чтоб хоть когда-то ездила с родителями одна, без Васьки… Пустое место рядом, скомканные обертки от конфет в дверце. Это Васька на прошлой неделе нажрал ирисок… Фантики, желтые – вот. А Васька? Где Васька?! Ехали долго, какими-то путаными проездами под команды навигатора куда-то на Пискаревский, в какое-то жуткое место морг. Там, остановив машину у вроде и нестрашного серого забора, отец посмотрел на нее, окоченело выбравшуюся с заднего сиденья, и велел:
– Доченька, останься в машине. Закройся на все кнопки и сиди. Жди.
Ни до, ни после – никогда он не называл ее «доченькой». Никогда. Только в тот единственный раз. У серого забора.
Ждать пришлось не очень долго. Отец вернулся один, сказал, что мать поехала на катафалке с гробом, и потом они в молчании, долго-долго, впритирочку, зачем-то ехали за медленным синим автобусом с черной полосой, не обгоняя, не отставая – и только когда сворачивали с Выборгского шоссе влево по указателю «кладбище», Мурка поняла, что этот синий автобус и есть катафалк. И что там везут этот страшный продолговатый ящик – гроб. А в гробу – ее Васька. Этого не понять. Никак не понять. Она все смотрела и смотрела на желтые скомканные фантики от ирисок в дверце: как же так? Неделю назад они вместе, по дороге в Диво-остров, жевали эти ириски, запихивая фантики в дверцу. Почти все Васька съел, он и должен был фантики выкинуть… Забыл.
Фантики есть. Васьки – нет. То есть он там. В гробу. Гроб – в синем автобусе…
А вот что там было на кладбище – вспоминать нельзя.
2Утром первого июня, в воскресенье, Мурка проснулась поздно и, стоя у окна, долго смотрела, как по серой Неве против течения, наискосок, пробираясь к устью Охты, идет маленький грязный буксирчик. Красненький, с нездешним именем «Ялта». Солнца не было, тучи. Обещали дождь. Нева казалась серебряной насквозь, бездонной. Но дно-то там есть, черное, илистое… Наука говорит, здесь, у левого берега под Смольным, самые большие глубины… Что там на дне? Ей представилось, что целиком пронизанная дневным светом, прозрачная Нева несет красный буксирчик высоко-высоко над еще одной, вязкой, черной и по-настоящему бездонной безымянной рекой, которая только и ждет, чтоб сверху что-то упало… В иле медленно вязнет издохший от какой-то заразы баклан… упавшее с моста колесо от разбитой в ДТП машины… тянет руки утопленник… Ай. Да ну. Стоп. Жуть.
Так, все снова: серебряная Нева – есть. Только вода в ней ни разу не серебряная, а бурая, торфяная – привет из лесов Подпорожья. Красная «Ялта» – уже у моста, грязная, как портовый алкаш. Торчащий, как последний расколотый зуб в челюсти, собор на том берегу – есть. Бакланы, вполне здоровые, наглые – есть. Прекрасный и равнодушный город до горизонта – есть. На набережной собачники, подбирающие дерьмо своих питомцев, и жрущие ветер пофигисты-велосипедисты – есть. Мир освещен по законам оптики, проветрен Балтикой и правилен, как учебник по геометрии. Или по физике. Там все всегда хорошо, и угол падения всегда равен углу отражения…