Полная версия
Показания поэтов. Повести, рассказы, эссе, заметки
И мы же знаем, что Саломея не та, которая танцевала во дворце Ирода, не леди, не парижанка, не та барышня: ведь в краях Речи Посполитой её имя чаще Юлия и Катарина. И что Польша, Галиция… её имя, рассеянное в картинах Винчи, Дюрера, Рубенса, Тициана, музыкой Глазунова, Штрауса и Хиндемита. Даже Бёрдслей, которому Уайльд написал, что он один понял её и «танец семи покрывал», не читал той пьесы, которую иллюстрировал. Сам Уайльд, искавший её везде, где можно найти хотя бы слово, часами стоявший на улицах, ближе к вечеру, в ожидании Саломеи, на Монпарнасе, у цыган, рассматривая румынских акробатов и парикмахерских кукол, – говорил об «апокрифе из чёрной Нубии», где другой письменности, кроме болота и крокодилов, нет. Ведь эта царевна смущает нас, как гадание, как может смутить только своё – пристрастное – прошлое. Постыдная память, в образе лучших времен дошедшая на сегодня как повесть, из которой рука лицемера пощадила одни неяркие картинки. С тех пор она «пожелтела» и смотрится броско, как афиша варьете или жёлтая французская обложка романа «стрáстной» серии, замеченная походя, в боковом переулке. Но остановишься, с упрямым и необычным чувством, каким когда-то желтели на подвальных дверях бумажки, спящие мотыльки, приглашая вниз, в азиатские заводи, курильщиков чёрного табака. Откуда же это лицо, из каких краёв, с какой Крайней Туле, по ту ли, по эту сторону Тулы его искать? Так бродишь по весеннему Петербургу, вглядываешься в прекрасные женские маски его фасадов, за которыми ничего нет. Будить петербургскую память – всё равно что тревожить с юности дряхлого наркомана, сомнамбулу, у которого я и не я, было и не было – всё смешалось.
Легко понять, как я был удивлён, прогуливаясь по Летнему саду, – вообще по природе своей место всяческих встреч и завязок, – мимо «чайного домика», когда за окнами разглядел мятую афишу с женщиной в восточном уборе. В её взгляде была такая трагедия, какая-то пожилая и с виду невинная в стиле кейк, – а она сама так причудливо и вдруг напомнила мне и героиню из Гюстава Моро, и Марью Моревну, и «знаменитую Женщину-змею», – что было не удержаться зайти. Конечно, никакой дамы не оказалось; два брата, тульские живописцы, показывали здесь работы.
Мне кажется, что «сама» встреча всегда случается настолько сказочно, что и не заметишь. Увидеть портрет, тушью или вышитый на платке. Поймать отражение со дна чашки, встретить на улице вещицу, знакомую, как подарок… Память запутает, чувства обманут – и красота загадочных вещей, переживших смысл, нечто подсказывает в лице; и завязывается разговор, узнаётся.
По стенам большой, совсем пустой и солнечной передней были – как будто разложены – картины, на каждой, как из темноты, возникали поочерёдно дедушкины чернильницы, сухие цветы, статуэтки, другие бетизы, раскиданные по столу – и стояли мои дорогие, любимые детские книжки старинных «библиотек» Ашетт, Шарпантье, Томаса Нельсона, в цветных тиснёных переплётах, так пахнувшие… Что-то чарующее, странное было в этом. Ещё немного, кажется, подальше – и показались бы и окна на море, на стенах фотографии «Персея» Челлини, гравюрки с парижским «энкрояблем», Св. Севастьян: моя, ленинградская, комната, когда я был маленький, еле брился и был очень влюблён. Или это была такая – помимо всего – влюблённость, которая остаётся в памяти «на щите», как зацепка, недостающее? Я мог ошибиться. Однако я узнал даже жука, ползающего по костяной ручке ножа, и маленького Будду… Я не мог вспомнить только одну зеленоватую книжку, которая сейчас лежала прямо передо мной, прикрытая ветками лунарии.
Пока я рассматривал её переплёт, в стекле натюрморта почудилось, что кто-то зажёг у меня за спиной папиросу. Иллюзия оказалась такой, что посетитель в зале выставки – тем более так нахально закуривающий, – поразил меня так, как будто возник на диване в моей комнате. Я застыл, весь в стекло, и смутился ещё больше, потому что в зале за мной никого не было: один дымок, который я заметил сперва, не улетучился, не рассеялся со сквозняком на солнце, но собрался скорее как клубящееся пятно – то ли курящийся стеклянный шар Калиостро, в который чудесники вызывают духов эфира – то ли всё больше напоминая глаз – белёсовый, мерцающее из травянистой щетины болотное око, сырой и стыдный. Как будто, разглядывая книжку, я подвинул стакан, из которого на меня вдруг пристально плеснуло это голубоватое яблоко. Я отвернулся.
Да, картина, смотревшая со стены позади меня, напоминала клубящиеся испарения, застывшие в мерцающей жемчужине: из-под облачного платка, заколотого тусклыми камнями, золотились рыжие пряди, а тёмный взгляд и тени на лице, в уголках сведённых губ, ранили невыносимо. Меня поразила слепящая костяная бледность этой головы, казалось, возникающей из того мрака, где я только что искал намёки на сентиментальные черты моей жизни. Вокруг девушки, как светляки в ночи взрыва, порхали эти ненужные вещицы – а дальше за ней, по не замеченному сперва второму залу, возникали неясные призрачные образы, портреты, косматые короли, всадники, пылающие фигляры, фигуры, похотливо сплетающиеся в узоры чисел… Но ни одно лицо так ярко, как это, эта мертвенно страстная, рыжекудрая голова, сияющая во тьме, как диамант.
Неприятная мысль вспыхнула, свечка, способная свести с ума гадающего на Святки, когда он вдруг теряется в потёмках бесконечного коридора противостоящих зеркал; ночь, ветер и воображение захватывают, как наркотик, все чувства, не отпускают и не дают страха угадать то, чего знать нельзя и запрещается. Однако я собрался, и слова, уже готовые сорваться, спокойно и вполне печатно процитировались в памяти:
– Но это Саломея!
Это меня успокоило. Конечно, именно так выпалил, побледнев, Оскар Уайльд, когда зашёл к Жану Лоррену и увидел на постаменте бронзу «отсечённой женской головы»… Возможно, сейчас, под напором воспоминаний, и мне показалось нечто подобное. Тем более что я наконец вспомнил зеленоватый переплёт, книгу «Moralités Légendaires» Жюля Лафорга, изданную «Меркюр де Франс» спустя 15 лет после смерти поэта: сказки, истории Гамлета, Лоэнгрина, Персея – и Саломеи… «Так нашла свой конец Саломея, хотя бы та, с Белых Эзотерических островов: не столько жертва слепого случая, сколько возжелавшая жизни в художествах, а не запросто, наподобие любого из нас». Саломея с Эзотерических островов… Как ещё называть её родину?
В самом деле, личность и мученичество Иоканаана, Иоанна Крестителя, которому до наших дней поклоняются мандеи, живущие на берегах Тигра, не вызывает сомнения: здесь только вера может назвать его или апостолом и Крестителем – или учителем-гностиком, подобным Мани, Симону и Базилиду. Но ни в Библии нет имени танцовщицы, пожелавшей его голову, и неизвестны ни тайные книги, ни память, которая в смерти апостола подсказала бы искусству историю царевны Саломеи. Почему для поэтов эта эгида – её голова – сияет в воображении, как Венера на небе? Ведь апокрифы нашего времени – и только фантазии, дробящие недостающую память на зеркальные осколки, играющие мириадами отражений. Уайльд, по крайней мере, сохранил историю «Двойного обезглавливания» для себя…
Мы можем, рассуждая, наверное, предположить, что царевна была рыжекудрая, с тёмными глазами – и невысокого роста; это всё признаки её слишком давней и смешанной царской крови, породы, обточившей и чуть расстроившей движения и сами черты Саломеи, придавшей им странную, болезненную грацию и неловкость, обострившей чувственность… Кто знает? Возможно, и не было танца: когда царевна проходила по дворцу, играли музыканты, и мелодия скрадывала, чтобы не выдать страстного напряжения каждого мускула Саломеи. Однако никто не раскроет все фантазии царственного помешательства, секреты внезапных желаний, убийства.
О дальнейшем Аполлинер пишет, что царевна сбежала с римлянином к северным границам империи, в Паннонию, на Дунай. Наступила зима, однажды утром Саломея впервые увидела, как замёрзла река: и новость, и любопытство вывели её одну на сверкающий голубоватый лёд. Царевна шла, танцуя, всё дальше, приходя в исступление от окружающих блеска и холода; именно здесь, уверяет поэт, она вспомнила и вновь ощутила тот же прилив безумия, что и в поцелуе пророка. Но она зашла далеко, лёд проломился – и в последних судорогах голова Саломеи показалась из полыньи, как будто лежала на серебряном блюде. Тело несчастной балерины нашли только по весне. Однако Аполлинер считает, что душа Саломеи не успокоилась, а с тех далёких дней бродит по Карпатам: ночью она рыщет волком по горам, вблизи замков и деревень; её можно почувствовать в сумеречных болотных огоньках или возле костров, когда вокруг них хороводят бешеное, разнузданное коло. А это меняет мнение о том, что легендой о волколаке мировая культура обязана только славянам.
Что касается Жюля Лафорга, то о безумии Саломеи он утверждает, что причиной её смерти были зависть к звёздам – ведь мало кто знает, что каждое украшение было ей подобрано под своё светило, – и путаница мистицизма в поисках «небесного двойника». В ночь после казни Иоканаана она оступилась в потёмках, сорвавшись в своём астрологическом экстазе со скалистой террасы дворца… Но такой конец ничего не меняет – как и не объясняет. Мне же интереснее всего то, почему в моей памяти среди вещей детства и прошлого оказалась осыпанная шелковистыми лепестками книжка в зелёном переплёте, книга Лафорга, которую мне недавно, совсем накануне, дали читать.
Вот она здесь, наконец раскрытая на нужной странице, у меня на столе, среди разложенных карт и карточек. На стене, слева, плакат с женщиной, напоминающей королеву манежа. Ветер распахнул створки настежь, за окном высоко в ночи стоит сильная, жаркая луна. По полу тени скользят, как кошка. Прозрачный чайник на плите давно выкипел и шипит, а от звякающего на его дне серебряного кольца лучится слабый пар. В бутылке с желтоватой водкой пузырится, подпрыгивает кокон: вдруг из него вырвется мотылёк, запорхает, забьётся крыльями о стекло?
За две, три хорошо свёрнутые сигареты «Драма», конечно, развеялась за окнами и утренняя дымка; обнаружились совсем ясно близкие внизу дома и уходящий парк, без обмана. Всё то, что вчера казалось, на сегодняшний день разлетается, как мошкара или плохо запоминающийся сон невротика. Только табачный дух, оставляющий горький привкус, помнит об этом.
Если внимательно посмотреть на подмоченную за ночь афишу со вчерашней выставки, нельзя не улыбнуться и на бижутерию портрета, и тому, что творят воображение и влюблённость. И мы же не дети, всего пугающиеся в тёмной комнате – а любим скорее гадать да угадывать – но иногда верим, что нет смысла в созвездии.
За окном же светло и пусто, нетронутый свод без звёзд; только напёрстное серебро пальцев, разбирающих на столе пасьянс. Мы, конечно, не знаем смысла Таро. Но если разложить все имеющиеся карты – по правилам старой «географической» игры, – то перед нами откроется свой путеводитель. Все эти картинки, заполненные карточки, черепаховые и тиснёные визитки, таблички коллекций, почтовки с балеринами и актрисами – и карты рисованые, военные на топографических планах, тюремные с королями из старых газет и карты любительские порнографические, с девицами тройкой, тузом и валетом – все составляют расклад великого аркана, тайны, совокупляющей арканы младшие, содержащие граций, фурий, 12 созвездий и все масти: всё это как старинные «табачные карточки», собрание нескромных вкладышей, разложенное в таком хороводе причудливых копуляций, которого в органической химии нет. Не случайно курильщики в клубах дыма чувствуют воспоминание, оставляющее на губах горький след.
В этих картах не кажется, а рассказывается, почти наугад вычитывается та самая карта, краплёная память.
Все три оставшиеся карточки из коллекции, лежавшие передо мной кверху крапом, перевернулись, как побитые мишени, одна за другой: выпадающие по мастям королевы, не царевна, а три актрисы, которых в Петербурге помнит любой камень.
Одна такая, какую мог видеть и описал Оскар Уайльд, обнажённая, как звёздное небо, в нитях сверкающих драгоценностей, каждый камень которых стоит зрения его ювелиру; быстрая, тонкая, как змея, в бледно-зелёном газовом покрывале. Это эскиз Бакста – хорошо известная акварель, – для Саломеи, в которой Ида Рубинштейн покоряла фокинскими танцами зрителей, для них – воплощение русского декаданса, «Египетские ночи» Аренского, где балерина собрала много больше голов.
Следующая картинка из альбома, который богема петербургского кабаре «Бродячая собака» со стихами Кузмина, Ахматовой, Гумилёва поднесла в честь Тамары Карсавиной – Саломеи, похожей на блуждающую комету в космической, бесконечной мантии: на колене царевны каждый вечер «русских балетов» Сергей Судейкин рисовал розу. Судейкин превратил зал на Елисейских полях в ад под звёздами чёрного неба; два ангела с лазоревыми крыльями стояли над царевной, пока перед ней чередой проходили замученные, чудовища творили казни, и кровь – если вспомнить, что немного спустя мэтр создаст «Маску красной смерти», – лилась.
И ещё одна Саломея, белокурая, в белом газовом платье, перевитая золотом; её золочёные туфли блестят в танце, сверкают голубые молнии на багряном зареве. Сейчас трудно представить себе этот спектакль Евреинова, запрещённый за «порнографию»; мы не видели, как Николай Калмаков, волшебник из Петергофа, мастер невероятных кукол, одел Саломею – Наталию Волохову, легендарную «снежную маску» стихов Блока.
К сожалению, в моё собрание не попали ни Алиса Коонен, игравшая Саломею у Таирова, ни Ольга Глебова-Судейкина, исполнявшая в «Бродячей собаке» танец семи покрывал, ни Ольга Спесивцева, сменившая Карсавину в балете Шмита – ни тем более Алла Назимова… Как передать все танцы, поставленные Романовым, Леонтьевым, Лифарем, Голейзовским? Спектакли, которых не видели, жизни, о которых не узнали, – напоминают потерянные навсегда возможности, утраченные чары, сваи, лежащие в основании Петербурга. Каждая карта – изображение, преданная повесть; только желанная карта, та, которую и гадание, и надежда, имеет не значение, а имя. Я перевернул её. Это была не карточка с загнутым в просьбе ответа уголком, не фотография на память, а обычная «французская» игральная карта, червонная дама.
Любая цыганка – или хотя бы ваша родная тётка – скажет, что по этой карте загадывают «предмет любовный». В уголке карты сердце, коронка и имя – Юдит, – которым с изобретения «французских карт» называют червонную королеву.
Та самая Юдифь, обольстившая и обезглавившая ассирийского Олоферна, – и ведь это её портрет, вывешенный плакатом в Летнем саду, завлёк меня во весь этот паноптикум. Я попытался понять, что чувствовал тот художник, который первым увидел в благочестивой Юдифи такое странное, карточное двуличие, что если перевернуть всё вниз головой – получится то же… В какой комнате картины с гибелью Крестителя и с доброй израильтянкой висели напротив, как зеркала: какая ещё любовная тайна, может быть, погубившая своих героев, сгорела в старых хрониках? Как же я мог разглядеть Саломею, пускаясь за ней повсюду, если столько веков каждое упоминание о ней, возникающее в недобрый час против воли, рождает новую легенду?
Часто, едва я начинаю засыпать, мне кажется, что я чувствую её поцелуй. И тогда я уже совсем не ощущаю своего тела, только мои глаза устремлены в новую тьму, а моя бедная ветреная голова кружится в пустоте. Если бы я мог себя видеть!
Мне стыдно, не получается рассказать о том, что было между нами. Иногда кажется, что в наших близости и романе есть нечто невероятное и даже отталкивающее. Иногда, когда я хорошо знаю, что её нет поблизости, – нет и не может быть, – я замечаю на улице женщин, которые напоминают её, как близнецы. Как-то раз это было на Невском: я проходил мимо окон кафе, мне показалось, что она идёт мне навстречу по шахматному полу. В другой день её лицо вдруг промелькнуло в гуще толпы на Сенном рынке. Я успел только заметить ей вслед, что она была в чудном пальто из ослиной кожи: шикарная, недоступная для меня вещь.
<1992>Девушка с башни
Софа Кречет барышней приехала в Питер из Чебоксар; несколько лет столько меняли ей и причёски, и платья, что в итоге оставили совершенно bobbed-hair на Невском проспекте, в одном под шубкой трико, в то время как её каблучки выбивали Ритой Мицуко по наледи, от нетерпения или холода.
Шофёр, заметив на краю тротуара волоокую, в шляпке каракуля, притормозил. Запах сегодняшнего дня ещё мерцал для неё бликами на небесах, мимо улиц, по всей дороге. К вечеру деньги все вышли, как тот мерзавец, пообещавшись, и не вернулись. Софа, оставшись одна, села в пасьянс. Свет притих, шёлковый и маслянистый, в огоньке абажура: с улицы её фонарь светляком теплился из‐за гардин.
Карты шли одна за другой. Она умела метать жёлуди, чаши и шпаги, водить дурака между рыцарей, королев и валетов, от двойки в свет; она знала, как большой венецианский тарок раскладывать по стихиям, среди созвездий на сукне. В «Риге» любила, нашептав цифру, пустить шарик на колесо: золотой, которым предохранялась мадам Помпадур, серебряный, каким застрелился Потоцкий. Свинцовый, биткой. Рублёвые гости, столпившиеся в казино, не знали игры, и крупье выдавал им орлянки вместо жетонов.
Софа могла просто, по-цыгански, раскинуть на три карты и на семнадцать. Можно было прочесть по руке, заглянуть в ухо, растопить в воске волосы или пронзить куклу булавкой по самый фарфор.
Как любая девица, гадалкой она была превосходной.
Конечно, свобода, какой ни захочешь, делала её королевой на перспективе от невского шпиля, матерью многокомнатных подруг и легендарной для своих мест инженю. Она была очаровательной, с матовым по-семитски лицом и тяжёлыми взглядами из-под ресниц. Фаталитет, в любом смысле, был её насущное правило. Но верно заметил один англичанин, что все правила действительны, когда произвольны.
К тому же шло время. Всё чаще комнаты, а они менялись, напоминали о той, которой не было. Перебирая письма, Софа стала как-то внимательна к иностранным маркам: их прибавилось, а голоса, которые вспоминались, ничего больше не обещали и были утомительно внятны, откуда бы ни шли. Радио заставляло их шелестеть, и война в Месопотамии, приближаясь к своему поражению, ширилась, заполняя всё новые пространства карты. Однажды утром Софа нашла, что флажки, которыми она отмечала продвижение вперёд, исчезли и только один еле держался среди голубого пятна где-то за точкой Геркулесовых столпов. То ли от сигарет, то ли из кухни по комнате реял тошнотный и сладковатый чад. Если взглянуть в окно, это вечно белое, беззвучное небо, где за облаками – неведомо что.
Чашка чая вдруг дымилась и рдела, опрокидывая память в долины, нагорья. Пелена прятала полнолуния. Вечерами серебристая плесень выступала на мокрых улицах. Сны стали как дни, дни потеряли числа.
На улицах Софа стала осматриваться, оглядываться. К весне всё пристальней, чище и холодно: небо собирается в чернильный шар, загораются звёзды, и фонари, как золото. Лица чаще что-то напоминают, но безнадёжно. Она стала класть их в пасьянсы. Все думали, что она гадает.
Пыткой стали новые лица, новые книги. Все эти тела, сплетающиеся друг с другом, как мартышки, чтобы достать из пруда луну, ноги, закинутые за плечи, разводы ткани и перьев, ручьи под цитру… Что это было? Пасть с клубящимся языком, похоронных дел мастера с красотками – что это значило, и почему её собственное, голое тело под сетью билось, пока зуммер вдруг сразу и всюду возникал в темноте?
Софа, конечно, третировала своё высокое искусство: она давно научилась дёргать за ниточки, раскладывая так и сяк, как попадёт, подсказывая и подпуская тумана. Её мало касались чужие родня, деньги и свадьбы. В глубине души она всё же раскладывала своё большое Таро, предполагая на круглом столе все триумфы и масти, расположив всех по порядку и всё пристальнее всматриваясь в джокера. В один из дней она наконец будто проснулась и подбежала к зеркалу; достав из туалетного столика все свои карты, она проскользнула на балкон, рассмеялась, а потом выкинула их веером на улицу.
Вечером к ней пришла любовь. Софы не было дома, по лестнице шли мокрые следы, на окне – окурок. Накануне ночью кровь, холодная и с железом, сильно шла у неё горлом, и, едва проснувшись, Софа поспешила на бульвар съесть пражское пирожное, погулять в оранжерее – или хотя бы в кино. Когда она возвращалась домой, её ноги вдруг подкосились, она села на подоконник и опять рассмеялась – так, будто смех можно видеть.
Снова наутро она решилась искать денег. Для этого ей пришлось выйти на Невский проспект и закурить сигарету. Прикрыв глаза и не без голода вслушиваясь в базарный гомон вокруг, она предалась размышлениям. Софа даже не заметила сильного толчка в спину и вздрогнула только тогда, когда прямо рядом завопили, и так, будто из‐за метро выполз танк:
– Кто вам дал право? Вы не смеете! Мы живём, в конце концов, в обществе! Вы ведёте себя хуже животного!
На солнце кричал молодой человек в белом шарфе на немецком пальто и слишком узких для него брюках. Больше в нём не было ничего замечательного, кроме серого кота, который уселся на плечо своего защитника, пока тот отчитывал тётку с метлой, едва не наступившую бедняге на хвост. После дискурса котище опять спрыгнул на тротуар и элегантно протрусил в кофейную.
Молодой человек извинился, снимая картуз.
– Вы что, за переселение душ? – улыбнулась Софа. – Можно подумать, вы приехали из Швеции для возрождения края.
– Я здешний. Предпочитаю перерождение.
– Вот как… И любите зверя, как ближнего, да?
– Ну, что все люди – скоты, вам здесь любой скажет. А я, вы правы, люблю животных.
– Любезно, – Софе нравились умные. – Хотя то, чем мы будем обедать, ни одна кошка не съест.
Учитывая продолжительность разговора, Софа верила, что кривит душой.
– Ну и у людей есть порывы, – заявил молодой человек. – Вы читали «Метампсихозы у невротических личностей» доктора Каца? К тому же я, видите ли, ещё не протратился. Очень давно вас здесь вижу.
– А я и не жду троллейбуса.
Хотя ему было всего двадцать два, его уже звали Энгель. Папа, как он объяснил, назвал его в честь дедушки из концептуализма. Он действительно был красивый и смахивал на энциклопедию. А книги, считала Софа, хорошо украшают мебель.
В остальном он был сама любезность. На своих добрых намерениях он настаивал больше, чем на своём мнении.
Ко вторнику Софу уже не так расстраивал кризис, и она затемнила себе волосы. Энгель повёз её на Острова, они гуляли на сквозняке мимо слепых бывших дач, устали, проголодались и зашли в бойлерную.
Там был накрытый со скатертью письменный стол, самовар и вино. Семен Кошшак, приятель, предложил им пирог и «Букет Молдавии». Он необычно понравился Софе: у него было мягкое лицо и пронзительно зелёные, ленивые глаза. Ему даже шла слишком ранняя проседь, она делала коротко стриженные волосы красивого, полевого цвета стали.
– Это от страха, – объяснил он. – Когда ты не можешь прийти в ужас, это делают волосы.
– Вы боитесь собак? – подмигнула Софа.
– Почему нет? Никто точно не знает, чего боится. Почему не собак? Гуляю я, знаете ли, и думаю. Помните сказку про обречённого царевича?
– Это египетская, о трёх судьбах? – спросил Энгель. – Ему, кажется, угадали смерть от змеи, крокодила или собаки.
– Потом он женился, змею они вместе убили, и так далее. И вот однажды гуляет он, скажем, по этой Крестовке, и здесь вдруг собака поднимает к нему морду и обращается на хорошем английском: «Я твоя судьба». Тут из воды выскакивает крокодил, и всё обрывается, хотя в комментариях нас уверяют, что всё кончилось хорошо.
– У вас сомнения? – спросила Софа.
– Нет… Но вы не думаете, что с убийством змеи – подвох? Дело в том, что по египетской логике он под конец должен вступить в тяжбу со всеми судьбами. А где змея?
– Это жена, да? – предложила Софа.
– Вы почти правы, девушка. Смотрите сами. Собака следует за ним с детства, крокодил появляется к развязке, а змея выползает…
– Когда они ложатся, – заметил Энгель.
– Браво. У кого тогда было досуга писать сказки? Я понял, что это – дневник принца. Воспитанный на суевериях и расположенный, как восточные люди, к наркотикам, он страдал от ночных кошмаров. Представьте, как крокодил хватает его за ноги, он вскакивает и видит за окном луну в сильном небе, а рядом проснулась его жена. Он, конечно, целует её и обнимает, как говорится, всё её тело. Когда наконец раздается её крик, ему кажется, что он видит в её лице как бы зеркало, а там вместо него – собачья морда. Здесь крик вспыхивает пламенем, и мрак глотает его.
– Чудно, – сказала Софа, искоса поглядывая на Энгеля.
Ей нравилось, что он всегда смотрит прямо. Семён, тот прятал глаза, а когда глядел на неё, то пристально, вызывающе и вместе с тем бессмысленно.
Ночью она курила, ходила по комнате. Её голова начинала кружиться, и ей это не нравилось. Не то чтобы в свои двадцать пять она чувствовала себя старой девой, хотя в этом, конечно, был казус. Ей больше хотелось знать, на сколько частей в любви смешаны, сменяя друг друга, любопытство, пристрастие и интерес. Ведь со временем одно за другим уходит.