bannerbanner
«Помещичья правда». Дворянство Левобережной Украины и крестьянский вопрос в конце XVIII—первой половине XIХ века
«Помещичья правда». Дворянство Левобережной Украины и крестьянский вопрос в конце XVIII—первой половине XIХ века

Полная версия

«Помещичья правда». Дворянство Левобережной Украины и крестьянский вопрос в конце XVIII—первой половине XIХ века

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 22

Соединение двух основных составляющих темы – «дворянство» и «крестьянский вопрос» – не случайно. Еще в период активного обсуждения и попыток решения «крестьянского вопроса», в середине XIX века, такое единство хорошо осознавалось, что подтверждается источниками. В частности, активный деятель реформы 1861 года Г. П. Галаган воспринимал этот вопрос не иначе, как «крестьянско-помещичий»65. П. И. Капнист, пытаясь определить «главные предметы», которые обсуждались в прессе в 1862 году, в своем обзоре в первую очередь выделил «крестьянский» и «дворянский вопрос»66. Анализируя публицистику 60–70‐х годов XIX века, В. Г. Чернуха вторым по значению для тогдашнего общества называла «дворянский вопрос», обсуждение которого началось еще накануне 1861 года, преимущественно как составляющей части проблемы эмансипации. Приобретая в пореформенный период самостоятельное значение, данный вопрос оказался органично связанным как с крестьянской, так и с аграрной проблемой в целом, а также с проблемой сословий67. Свидетельством осознания единства этих вопросов может быть и целый ряд работ конца XIX – XX века68. Очевидно оно и для ряда современных историков. «Можно сказать, что крестьянский вопрос и дворянство – это две стороны одной медали», – отметила Р. А. Киреева, подчеркивая тесную связь и переплетение исторических судеб двух ведущих сословий аграрного общества69. Итак, изучать их можно, лишь понимая, что «их прошлое, стоя в тесной связи, представляет одну общую картину. Их нельзя разделить. Они тогда только обрисуются рельефно на тусклом фоне своего прошедшаго, когда будут стоять рука об руку»70.

Подобный взгляд на проблему не только декларировался. В некоторой степени он реализовывался исследователями и в контексте истории общественной мысли, и в контексте социальной истории, точнее – социально-экономической, когда, например, анализировались взгляды того или иного представителя дворянского сословия на крестьянский вопрос. Но в таком случае историков больше интересовало не столько само дворянство или крестьянство, сколько соответствие (или наоборот) позиций героя исследовательским представлениям о содержании определенного идейного направления.

Поскольку в данном случае берется во внимание не столько социально-экономическая сторона проблемы «дворянство и крестьянский вопрос», сколько ее идеологический аспект, необходимо сделать некоторые пояснения относительно понятия «идеология». Попав в восточноевропейское пространство в конце XVIII века, оно претерпело значительную смысловую эволюцию: «наука об идеях», в марксистской литературе 80‐х годов XX века – система взглядов определенной социальной группы, класса, партии или общества в целом71, многочисленные толкования различных специалистов. Андрей Зорин даже ощутил значительный избыток литературы, посвященной истории этого понятия, в том числе и той истории изменений его значения, которая написана с социологических позиций. Он привел также ряд определений термина «идеология», почти наугад выбранных из литературы последних лет английским исследователем Терри Иглтоном. Среди них наиболее близкими к контексту данной работы могут быть такие: корпус идей, характеризующих определенную социальную группу или класс; формы мышления, мотивированные социальными интересами; конструирование идентичности; социально необходимые ошибки; среда, в которой наиболее активные субъекты осмысливают мир; набор убеждений, программирующих социальные действия; процесс, благодаря которому социальные отношения возникают в качестве естественной реальности72.

Таким образом, в данном случае речь идет об идеологии не как о системе, а как о совокупности идей, взглядов, представлений, поскольку, по моему мнению, дворянство так и не успело выработать целостной идеологии73. Подобный подход позволяет лучше понять социальную мотивацию поведения, проблемы отношений между основными сословиями, уточнить и расширить представления о характере этих отношений и таким образом выйти за рамки традиционной для украинской историографии констатации антагонистического противостояния дворянства и крестьянства, узкокорыстных интересов дворянства и т. п.

Дополнительным аргументом стало то, что в нашей исторической литературе практически не уделялось внимания изучению общественных настроений в провинции74. А если и уделялось – в частности, в связи с анализом публичного обсуждения дворянством Крестьянской реформы, – то в основном с позиций прямолинейного и жесткого определения взглядов в категориях «либерал», «прогрессист», «консерватор», «крепостник» и т. п. Интерес к идеологическому аспекту проблемы связан еще и с тем, что идеологии, выработанные в связи с «крестьянским вопросом», определили не только характеристики, качество общественного мнения, но и практики общественной, хозяйственной, а опосредованно и политической жизни середины XIX – XX века. Думаю также, что, изучая точки зрения людей на конкретные актуальные для своего времени вопросы, можно попытаться выявить особенности процесса адаптации дворянства к новым политическим и социокультурным реалиям и, соответственно, особенности формирования новых идентичностей75.

Итак, сказанное выше наметило новый круг теоретико-методологических проблем, связанных уже с дисциплинарными измерениями темы. Речь идет о внутренней полидисциплинарности – внутри структуры исторической науки.

* * *

Дисциплинарное поле данной работы предварительно можно определить как историю общественной мысли и социальную историю. Структура усложняется и при горизонтальном разрезе дисциплинарного образа темы. Безусловно, речь идет об истории Украины, но в контексте истории Российской империи76. А вместе с тем – и о региональной истории Украины и региональной истории Российской империи. С точки зрения теоретической особые методологические поля складываются вокруг интеллектуальной, социальной, региональной истории. Их определение и способствовало формированию методологических принципов работы. Отмечу, что на такое дисциплинарное измерение темы повлияли, помимо прочего, традиции изучения и преподавания истории общественной мысли, аграрной и региональной истории, сложившиеся на историческом факультете Днепропетровского национального университета.

Нельзя сказать, что названные направления являются совершенно новыми для нашего историографического пространства. В частности, внимание украинских авторов к социальной истории имеет давнюю традицию, заложенную еще трудами А. М. Лазаревского, В. А. Барвинского, И. Ф. Павловского, В. А. Мякотина, А. Я. Ефименко и др. Но эти труды можно отнести скорее к так называемой «ранней социальной истории». В 20‐е годы XX века были намечены пути исследования социальной истории, однако в то время она отличалась элементами социального вульгаризма, что во многом привело к отказу историков с развитым вкусом двигаться по этому пути. Теоретические поиски со стороны зарубежных социальных специалистов, начиная со школы «Анналов», если и были известны отечественным историкам, мало сказались на конкретно-исторических исследованиях в области украинистики. В то же время в рамках социально-экономической истории советские ученые, унаследовав традиции либерально-народнической историографии, продолжали с соответствующих методологических позиций анализировать структуры и процессы. Разработка же проблем опыта и деятельности людей прошлого осуществлялась в основном косвенно. При этом, как отмечал Юрген Кокка, характеризуя состояние зарубежной историографии социальной истории – историографии, для которой в 50–70‐е годы XX века были характерны аналогичные подходы, – связь структур и процессов с опытом и деятельностью учитывалась не всегда77.

Однако даже уровень изучения структур и процессов оказался не вполне удовлетворительным. Например, и по сей день мы не имеем основательной истории сословий, классов, социальных групп. Несмотря на значительный интерес к социальным низам и определенные достижения народнической и советской историографии, можно сказать, что их комплексная история еще не написана. Попутно замечу, хотя это не совсем прямо относится к данной книге, что даже казачество, невзирая на центральное место его в украинской историографии, на популярность и некоторую конъюнктурность темы в последние годы, как социальная категория разрабатывается мало. Особенно это справедливо в отношении конца XVIII – первой половины XIX века78, времени, которое историками, думаю, не совсем точно определяется как «втягивание казаков в имперский социум»79.

Двухтомная «Iсторія селянства Української РСР» («История крестьянства Украинской ССР»)80 вряд ли соответствует современным требованиям. Определенные утешительные шаги в направлении разработки истории крестьянства начали осуществляться с 1993 года в рамках научных чтений по вопросам аграрной истории Украины и России на историческом факультете Днепропетровского университета, посвященных памяти профессора Д. П. Пойды, а впоследствии стали предприниматься и Научно-исследовательским институтом крестьянства, репрезентантом работы которого является сборник с довольно удачным названием «Український селянин». Но часть статей этого издания, так или иначе касающихся темы, носит постановочный характер, другая же – подтверждает горькую справедливость оценок В. Кравченко относительно современных исследований по социально-экономической истории Украины81. Даже специалисты по истории крестьянства вынуждены подчеркивать нехватку методологических новаций и констатировать почти полную незыблемость традиции в его изучении82.

Не стала прорывом и новая попытка создания обобщающей истории украинского крестьянства, предпринятая академическим Институтом истории Украины. И, хотя главный редактор подчеркнул, что это актуальное издание «нисколько не похоже на предыдущее»83, т. е. на двухтомник 1967 года, для меня оно еще раз с очевидностью подтвердило необходимость более детальной историко-эмпирической разработки первой половины XIX века. Соответствующие разделы первого тома «Iсторії українського селянства» написаны преимущественно на основе трудов корифеев отечественной историографии, историков 50–70‐х годов XX века. Авторам седьмого и начала восьмого разделов (о других разделах не берусь судить) явно не хватало новейших разработок по истории крестьянства. Не случайно специалисты отмечают, что в этом двухтомнике «главный герой» представляется так же, как и столетием ранее84. К тому же историография крестьянства (шире – аграрной истории) все еще остается антиантропологизованной. «Техногенность» подходов к его (ее) изучению иллюстрируется и обложкой «Українського селянина», на которой нет не только антропоморфного образа крестьянина, но и людей вообще. Традиционного крестьянина здесь представляет пара волов, современного – комбайн.

В то время как в результате дискуссий 80–90‐х годов XX века, в значительной степени под влиянием многочисленных «поворотов»85, зарубежная социальная история поставила в центр внимания социального человека, индивида, взаимоотношения людей и не людей, в украинской историографии по вполне понятным причинам усилился интерес к традиционной политической истории, к проблемам государственного и национального возрождения, культуры. Это, в свою очередь, привело к проблемно-тематическому дисбалансу не в пользу социальной истории и к определенному отставанию на этом направлении, что вынуждены констатировать и некоторые украинские историки86.

О возможностях социальной истории, неопределенности ее предмета, расширении дисциплинарного поля, междисциплинарном статусе, возникновении в ее недрах целого ряда новых научных направлений, субдисциплин, превращении в «тотальную», «всеобъемлющую» историю, о ее «отношении» с «новой культурной историей» и тому подобном написано достаточно много, что позволяет в рамках данной работы избежать детального анализа конструктивного использования научных концепций социальной истории. К тому же, начав в конце 1980‐х годов знакомство с подходами в зарубежной социальной истории с работы Фернана Броделя «Материальная цивилизация, экономика и капитализм» и затем внутренне эволюционируя, сейчас я уже не всегда точно могу сказать, какая из идей в тот или иной момент была для меня ведущей. И все же замечу, что достаточно устойчивым и стержневым оказалось стремление к реконструкции человеческого опыта переживания крупных структурных изменений, провозглашенное в 1980‐е годы главной задачей социальной истории, т. е. исследование того, «как люди „на собственной шкуре“ испытывают тот или иной исторический опыт»87.

Подобные принципы исповедует и интеллектуальная история. Несмотря на признание туманности ее перспектив в современной Украине88, на отечественной почве она все же имеет свою «историю», фактически с XIX века бытуя и продолжая бытовать сейчас, на постсоветском пространстве, в рамках истории общественной мысли89 – направления, которое «навсегда остается актуальным и одновременно сложным для исследования»90. Интересно, что Джордж Маколей Тревельян, характеризуя круг тематических приоритетов социальной истории 1920–1930‐х годов, отнес к нему и общественную мысль91. Как часть социальной истории трактовал общественную мысль и А. Г. Болебрух92. Правда, предмет ее в советской историографии не был четко очерчен, хотя в работах по теоретическим проблемам общественной мысли много внимания уделялось сущности данного понятия, его содержательному наполнению.

Такая же неопределенность сохраняется и по сей день. Примечательно, что в достаточно актуальном издании энциклопедии общественной мысли России XVIII – начала XX века нет даже специальной статьи, посвященной центральному понятию93. Не найти его и в новом «Словаре исторических терминов»94. Но дисциплинарная размытость истории общественной мысли имела в условиях методологической регламентации советской историографии и свои плюсы95 – позволяла достаточно широко трактовать предметное поле дисциплины, по сути, приближая ее к тогдашним зарубежным аналогам, в частности к истории идей.

Однако, несмотря на то что понятие «общественная мысль» аморфно, плохо поддается дефиниции, а главное раскрытию его конкретных составляющих, в языке науки оно фактически продолжает выполнять роль семантического множителя, выяснение сущности которого приводит не столько к ее прояснению, сколько к запутыванию. Вместе с тем это словосочетание прочно вошло в структуры мышления, стало своеобразным знаком-символом, частью культуры. Поэтому использование его предполагает определенную степень свободы в рамках общесмыслового уровня.

В исследовании истории общественной мысли, истории идей, сложной философско-методологической проблемой является соотношение частного (единичного) и целого, уникального и общего в структуре общественного сознания96. Упомянутая выше, в одном из примечаний, дискуссия вокруг энциклопедии «Общественная мысль России», а также труды российских специалистов последних лет97 подтверждают отсутствие единства относительно персонализации или деперсонализации общественной мысли, что присуще и советской, и западной традициям98.

Если подходить к изучению истории общественной мысли с позиций микроистории и пытаться выделить предмет исследования, то можно сделать вывод, что микроэлементом общественной мысли является ее носитель, индивид, причем не его обобщающий статус, а конкретный человек, со всеми неповторимыми биографическими особенностями. Такой подход в изучении общественной мысли Украины можно было бы считать плодотворным, особенно если исходить из положения, что единичное, частное богаче целого, поскольку несет в себе черты и общего, и индивидуального.

И тем не менее следует иметь в виду, что вывод «единичное богаче множественного, целого», при всей своей содержательности и адекватности, вряд ли может восприниматься как решение проблемы «я – мы». Здесь возникает больше вопросов, чем ответов. Насколько единичное соотносится с целым? Какая совокупность единиц «я» может дать более адекватное представление о целом? Дает ли простая сумма «я» переход в новое качество – в коллективное «мы»? Какая критическая масса «я» для этого нужна и вообще возможно ли это? При попытке ответить на подобные вопросы все же следует помнить, что коллективное «мы» – это мифологема, понятие вряд ли существующее, но притом «мы» – понятие, которое всегда будут искать исследователи. И с точки зрения науки простая совокупность «я» может претендовать на «мы» только при использовании статистических методов, когда удается обосновать репрезентативность выборки, что, по сути, ставит крест на возможности персоналистических штудий в рамках какого-либо комплексного исследования. Да, репрезентативность выборки по отношению к сумме «я» – это нонсенс99. Репрезентативной она может быть только по отношению к сумме идей. Поэтому персонологический подход100 способен выполнять функцию анализа идей, помогать выяснению их природы, механизма формирования.

Однако, хотя и считается, что персонализированный подход традиционно является приоритетным в истории мысли и науки101, этого нельзя с полной уверенностью сказать об истории общественной мысли современной Украины. Несмотря на многочисленные призывы поставить в центр внимания человека, история эта все еще изучается не через «Ивана, Петра, Семена»102. Это значительно обеднило и персонологический ряд, куда не попали или где лишь фрагментарно вспоминаются, скажем, «представители» так называемых консервативного и либерально-буржуазного направлений. Создается впечатление, что историков интересовали скорее те или иные общественно-политические течения как таковые, причем преимущественно в рамках устоявшихся еще в советской историографии маркировок, чем их личностно-идейное содержательное наполнение, что «деятели» вообще не жили, не состояли, так сказать, из плоти и крови, а функционировали только для того, чтобы в будущем, если повезет «остаться в истории», быть вписанными в те или иные исследовательские схемы, конструкции. Но, даже если придерживаться таких позиций, не избежать вопроса: насколько адекватной будет репрезентация общественной мысли?

Осознавая вместе с тем, что даже вся совокупность «Иванов, Петров, Семенов», а также Наталий, Татьян, Галин и так далее может не вывести на «Адама и Еву», я все же убеждена: персоналийное обогащение проблемы, безусловно, дает возможность выявить как можно более широкий идейный спектр, внести уточнения в существующие представления о маркировке как отдельных личностей, так и различных групп дворянства (если это вообще возможно и необходимо), принимавших участие в обсуждении крестьянского вопроса, особенно в конце 50‐х годов XIX века.

Отбор персоналий, одна из сложных проблем для историков общественной мысли, в данной работе носил как продуманный, так и – иногда – стихийный, интуитивный характер. Ориентироваться в полной мере на традицию не приходилось, поскольку историки, сохраняя верность сформировавшимся в предыдущее время подходам, как правило, ограничивались устоявшимся набором информации и персоналий – Я. Козельский, В. Каразин, И. Рижский, П. Гулак-Артемовский, Г. Квитка-Основьяненко, А. Духнович, кирилломефодиевцы, «Русская троица», несколько деятелей Крестьянской реформы. Подробнее анализировались взгляды просветителей, так называемого либерального дворянства и представителей либерально-буржуазного и буржуазно-реформаторского направлений общественной мысли. Причем размещение той или иной персоналии в определенной группе обычно зависело от идейных, идеологических пристрастий исследователей. Поэтому и сейчас весьма актуально звучат слова одного из первых историков Крестьянской реформы на Черниговщине, П. Я. Дорошенко: «Мы до сих пор являемся свидетелями лишь партийных взглядов на деятелей реформы 19 февраля и при этом забываем истину, что деятелей прошлого надо ценить под углом зрения взглядов и понятий того времени, когда они жили и действовали»103.

Именно такой «партийный» подход, на мой взгляд, значительно сузил круг «причастных» к активному обсуждению проблем реформирования общества в Российской империи, а жесткие маркировки, особенно с пометкой «консерватор», «крепостник», «реакционер», привели к вычеркиванию из украинской истории целого ряда деятелей, в свое время хорошо известных не только на региональном, но и на общегосударственном уровне. Поэтому – для «составления» более полного «реестра» персоналий, с целью создания более панорамной картины представлений, – приходилось руководствоваться принципом «человек и его окружение».

В то же время, вспоминая замечание С. А. Экштута: «Историки крайне редко интересуются судьбой людей заурядных (изучение жизни замечательных (курсив автора цитаты. – Т. Л.) людей поглощает их силы) и практически не обращают внимания на неудачников»104 – и пытаясь «пересмотреть канон»105, я, наоборот, почти обходила «сияющие вершины» и сосредотачивалась на тех, кому по разным причинам было «отказано». Причем сосредотачивалась на них независимо от того, можно ли отнести их к «великим», «известным» или «выдающимся», и без учета их отношения к украинской идее. И наоборот, творческое наследие известных мыслителей, а также деятелей «украинского национального возрождения», которым посвящена значительная литература, привлекалось фрагментарно, по мере необходимости. Это же касается и представителей других регионов, так сказать, носителей других, нежели малороссийская, региональных идентичностей. «Украинских патриотов» конца XVIII – первой половины XIX века я пыталась «прочитать» не с позиций их вклада в собирание исторического наследия, их археографической деятельности, борьбы за нобилитацию беднейшей шляхты, не с позиций «интеллектуальных сообществ», «патриотических кружков», а с точки зрения социальных практик, социального взаимодействия, социальной идентичности, обращаясь к текстам, обойденным вниманием историков исторической науки. И все же, как заметил А. Я. Гуревич, «для истории человек – всегда в группе, в обществе, наш предмет не абстрактный человек, но исторически конкретный участник социального процесса»106. Поэтому в поисках «Ивана, Петра, Семена» и других я делала попытку держать в фокусе целое региональное дворянское сообщество, т. е. «на основании логик „актеров“ реконструировать коллективные социальные феномены»107.

Итак, размышляя над дисциплинарным полем темы и понимая, что и заявленная выше «новая социальная история», с ее претензией на роль тотальной истории, и также «новая интеллектуальная история»108 имеют междисциплинарный статус, я ориентировалась скорее на так называемую социальную историю идей, или историю мысли «снизу», точнее – «изнутри» позиций действующих лиц. И здесь созвучными мне были слова Роберта Дарнтона, одного из создателей «интеллектуальной истории неинтеллектуалов»: «Меня мало волнует передача философских систем от одного мыслителя к другому. Мне интереснее разбираться в том, как понимают мир простые люди, какие они привносят в него чувства, откуда черпают информацию и как воплощают ее в стратегию выживания при создавшихся обстоятельствах. Для меня простые люди умны, хотя они не интеллектуалы»109. Кажется, уместно было бы добавить «потому что не интеллектуалы»110. Таким образом, в данном случае предметом моего внимания стала история социальной группы в непрерывном процессе ее становления, который одновременно был «схвачен» в его интеллектуальных проявлениях, стимулированных не столько общественно-политическими устремлениями, сколько глубинными социальными потребностями этого сообщества, региона, страны, исследуемой эпохи. При этом я предполагала, что через социальные представления, через точки зрения людей на конкретный, актуальный для большинства вопрос можно попытаться выявить особенности процесса формирования дворянства, особенности его адаптации к новым экономическим, политическим, социокультурным реалиям и, соответственно, создания новых социальных идентичностей.

* * *

Обосновывая пространственное измерение темы, можно было бы просто ограничиться ссылками на глубокую историографическую традицию, на современные образцы районирования историко-культурного, социально-экономического пространства Украины. Но, учитывая замечание Л. В. Милова, что «всякое обобщение по проблеме отношений „крестьянин – помещик“ требует тщательного учета региональных особенностей»111, а также разногласия относительно территориального определения Левобережной Украины, существующие в литературе, остановлюсь на этом моменте подробнее. Он тем более важен, когда избирается идеологический ракурс проблемы, изучаются взгляды, представления. К тому же в данном случае речь идет не просто о более четком определении географических границ, а об уже задекларированном регионализме.

В последнее время все чаще, со ссылками на авторитеты – А. Оглоблина, И. Лысяка-Рудницкого и зарубежных теоретиков исторической регионалистики, можно услышать, прочитать об Украине в тот или иной период ее истории как о совокупности или конгломерате земель, каждая из которых имела свои особенности. Учитывать их считается необходимым в том числе и для понимания специфики сегодняшней ситуации в государстве. Следуя в фарватере мировой историографической моды (в хорошем смысле) и откликаясь на вызовы времени, современная украинская наука не только ставит проблему региональной истории на теоретическом уровне, но и пытается решать ее на конкретно-историческом материале112. Однако, провозглашая перефразированное из Я. Грицака как исследовательский лозунг: «Регионализма бояться – Украину не понимать» – и активно прибегая к разнородным регионалистическим штудиям, украинские специалисты все же не единодушны относительно методологической функции региональной истории, четкого определения дисциплинарного поля, критериев регионализации, разграничения региональной, локальной и местной историй. Понятия часто отождествляются, региональная история воспринимается как краеведение. Более того, по мнению Е. А. Чернова, в украинской историографии, в значительной степени вследствие дистанции между теоретическими рассуждениями и прикладными исследованиями, «произошла трансплантация имени (т. е. термина „региональная история“. – Примеч. ред.) в уже сложившиеся и действовавшие ранее научно-исследовательские практики. И отсюда под именем „региональная история“ реально функционирует „история регионов“ с синонимическим использованием перестановки ключевых слов»113. Как оказалось, такая ситуация характерна не только для украинской исторической науки114.

На страницу:
3 из 22