Полная версия
Заветы
– Да, – сказала я, – только я не хочу мужа. По-моему, они мерзкие.
Марфы рассмеялись на три голоса.
– Не все, – сказала Цилла. – Твой отец – он тоже муж.
На это мне возразить было нечего.
– Уж позаботятся, чтоб у тебя был хороший муж, – сказала Роза. – Не просто завалящий какой-нибудь.
– Гордость-то надо поберечь, – сказала Вера. – За кого попало тебя не отдадут, даже и не думай.
Дальше мне вообще стало скучно думать про мужей.
– А если я захочу? – спросила я. – Печь хлеб? – Мне было обидно: они как будто очертили себя кругом, а меня не впускали. – А если я захочу печь хлеб сама?
– Само собой, Марфы тебе разрешат, куда им деваться? – сказала Цилла. – Ты же будешь в доме хозяйка. Но они тебя за это будут презирать. И решат, что ты занимаешь место, которое по праву принадлежит им. Не даешь им делать то, что они умеют лучше всех. Ты же не хочешь, лапушка, чтоб они так про тебя думали?
– И муж твой не обрадуется, – сказала Вера, опять испустив резкий смешок. – Для рук вредно. Ты на мои посмотри! – И она вытянула руки – пальцы узловатые, кожа шершавая, ногти короткие, с подранными кутикулами – совсем не как худые и изящные мамины руки с волшебным кольцом. – Тяжкая работенка – она для рук очень вредная. Муж ведь не захочет, чтоб от тебя тестом несло.
– Или отбеливателем, – сказала Роза. – От мытья.
– Он захочет, чтоб ты вышивкой всякой занималась, – сказала Вера.
– Мелкой гладью, – прибавила Роза. С насмешкой в голосе.
Вышивка мне давалась плохо. Меня вечно критиковали за рыхлые и неаккуратные стежки.
– Я ненавижу гладью. Я хочу печь хлеб.
– Не всегда можно делать, что хочется, – мягко сказала Цилла. – Даже тебе.
– А иногда приходится делать то, что ненавидишь, – сказала Вера. – Даже тебе.
– Ну и не разрешайте! – сказала я. – Вы вредные!
И я выскочила из кухни.
Я уже плакала. Мне велели не тревожить маму, но я все равно прокралась наверх к ней в спальню. Она лежала под прелестным белым покрывалом с синими цветами. Глаза у нее были закрыты, но, наверное, она меня услышала, потому что они открылись. Всякий раз, когда мы виделись, эти глаза были все громаднее и сияли все ярче.
– Что случилось, маленькая моя? – спросила мама.
Я заползла под покрывало и притулилась к ней. Она была очень горячая.
– Так нечестно, – всхлипнула я. – Я не хочу замуж! Почему я должна?
Она не сказала: «Потому что это твой долг», как ответила бы Тетка Видала, или: «Захочешь, когда время придет», – так ответила бы Тетка Эсте. Поначалу она не говорила ничего. Только обнимала меня и гладила по голове.
– Помни, что я тебя выбрала, – сказала она. – Тебя одну из всех.
Но я была уже большая и не верила в историю про то, как она меня выбрала, – про запертый замок, волшебное кольцо, злых ведьм, побег.
– Это просто сказка, – ответила я. – Я у тебя из желудка родилась, как все дети.
Она этого не подтвердила. Ни слова не сказала. И отчего-то это перепугало меня.
– Я же у тебя родилась из желудка? – спросила я. – Мне Сонамит рассказывала. В школе. Про желудки.
Мама обняла меня крепче.
– Что бы ни случилось, – помолчав, ответила она, – помни всегда, пожалуйста, что я тебя очень любила.
5Вы, вероятно, и сами догадались, что было дальше – ничего хорошего дальше не было.
Мама умирала. Знали все, кроме меня.
Я узнала от Сонамит, которая утверждала, что она моя лучшая подруга. Лучших подруг нам не полагалось. Нехорошо сбиваться в замкнутые кружки, говорила Тетка Эсте: из-за этого другим девочкам кажется, будто их отталкивают, а мы все должны помогать друг другу стать идеальными девочками.
Тетка Видала говорила, что лучшие подруги – это значит перешептывания, и интриги, и секретики, а интриги и секретики – это значит, ты не повинуешься Богу, а неповиновение ведет к бунту, а маленькие бунтарки становятся взрослыми бунтарками, а взрослые бунтарки – это еще хуже, чем взрослые бунтари, потому что взрослые бунтари становятся изменниками родины, а взрослые бунтарки – прелюбодейками.
Тут раздался мышиный голосок Бекки, которая спросила:
– Что такое прелюбодейка?
Мы все удивились, потому что Бекка очень редко задавала вопросы. Отец ее не был Командором, как наши отцы. Он был всего-навсего стоматологом – самым лучшим стоматологом, все наши семьи к нему ходили, отчего Бекку и приняли в нашу школу. Но из-за этого другие девочки смотрели на нее сверху вниз, а она должна была их слушаться.
Бекка сидела со мной – она всегда старалась сесть со мной, если Сонамит ее не выпихивала, – и я чувствовала, как она дрожит. Я боялась, Тетка Видала накажет Бекку за то, что надерзила, но никто на свете, даже Тетка Видала, не смог бы упрекнуть Бекку в дерзости.
Сонамит перегнулась через меня и шепнула Бекке:
– Ты что, дура?
Тетка Видала улыбнулась – ну, в пределах своих возможностей – и сказала, мол, она надеется, что Бекка никогда не узнает этого на собственном опыте, поскольку тех, кто становится прелюбодейками, забивают камнями или вешают, нацепив им мешок на голову. Тетка Эсте сказала, что не надо пугать девочек почем зря; а потом улыбнулась и прибавила, что мы же цветы драгоценные, где вы видели бунтующие цветы?
Мы смотрели на нее, изо всех сил округляя глаза, изображая невинность, и кивали – мол, согласны. Тут у нас бунтующих цветов не проросло!
У Сонамит в доме была всего одна Марфа, а у нас три, так что мой отец был главнее. Теперь-то я понимаю, что она потому и хотела меня в лучшие подруги. Была она коротышка, с двумя длинными толстыми косами, которым я завидовала – у меня косички были тоньше и короче, – и черными бровями, с которыми она казалась взрослее своих лет. Она была задиристая, но лишь когда Тетки отвернутся. В наших спорах ей непременно надо было оставить последнее слово за собой. Если ей возражать, Сонамит снова повторяла то, что уже говорила, только громче. Со многими другими девочками она была груба, особенно с Беккой, и, к стыду своему, должна признаться, что мне недоставало сил ее унимать. Со сверстницами я выказывала слабость характера, хотя наши Марфы сказали бы, что я своевольная.
– Твоя мама умирает, да? – как-то раз в обед шепнула мне Сонамит.
– Ничего не умирает, – шепотом ответила я. – У нее просто такое состояние!
Так это называли Марфы: «состояние твоей матери». В этом своем состоянии мама очень много отдыхала и кашляла. В последнее время Марфы таскали ей подносы прямо в спальню; подносы возвращались с почти не тронутой едой на тарелках.
Меня к маме пускали редко. А когда пускали, у нее в спальне царил полумрак. И пахло не ею – не легкой сладостью лилейных хост в саду, – а как будто затхлый и грязный чужак пробрался в спальню и прячется под кроватью.
Я садилась подле мамы, свернувшейся калачиком под бело-сине-цветастым покрывалом, и брала ее за худую левую руку с волшебным кольцом, и спрашивала, когда закончится ее состояние, – она молится, отвечала мама, о том, чтобы у нее скорее прошла боль. Это утешало меня: значит, мама поправится. Потом она спрашивала, хорошо ли я себя веду, счастлива ли я, и на это я неизменно отвечала «да», а она сжимала мою ладонь и просила помолиться вместе с ней, и тогда мы пели песенку про ангелов, которые рядом с мамой. А потом она говорила «спасибо» – и на сегодня хватит.
– Она правда умирает, – прошептала Сонамит. – Вот у нее какое состояние. Умирание!
– Неправда! – прошептала я слишком громко. – Она поправляется. У нее скоро пройдет боль. Она об этом молилась.
– Девочки, – сказала Тетка Эсте. – Когда я ем, я глух и нем – за обедом наши рты жуют, а не разговаривают. Нам ведь повезло, что у нас такой вкусный обед, правда?
На обед были сэндвичи с яйцом – вообще-то, я их любила. Но в тот день меня мутило от одного их запаха.
– Я от моей Марфы слышала, – прошептала Сонамит, когда Тетка Эсте отвлеклась. – А ей сказала ваша Марфа. Так что правда.
– Какая наша Марфа? – спросила я.
Не верилось, что любая из наших Марф, даже хмурая Роза, может так вероломно наврать, будто мама умирает.
– Мне-то откуда знать? Все они Марфы, – ответила Сонамит, мотнув длинными толстыми косами.
В тот день, когда наш Ангел привез меня из школы домой, я пошла в кухню. Цилла раскатывала тесто для пирога; Вера разделывала курицу. На дальней конфорке побулькивал суп в кастрюле: туда отправятся лишние куриные запчасти, и все обрезки овощей, и кости. Наши Марфы еду расходовали экономно и ничего не выбрасывали.
Роза споласкивала тарелки в большой двойной раковине. В доме была посудомоечная машина, но Марфы включали ее, только если у нас ужинали Командоры, потому что, объясняла Вера, посудомоечная машина сжирает слишком много электричества, а с электричеством перебои, потому что война. Иногда Марфы называли ее войной на маленьком огне, потому что никак не закипает, или войной Колеса Иезекииля[9], потому что вечно крутится, а никуда не катится; но такое они говорили только промеж себя.
– Сонамит говорит, кто-то из вас сказал ее Марфе, что мама умирает, – выпалила я. – Это кто сказал? Что вы врете?
Все три бросили свои занятия. Как будто я махнула волшебной палочкой и всех заморозила: Циллу с поднятой скалкой, Веру с тесаком в одной руке и длинной бледной куриной шеей в другой, Розу с тарелкой и посудной мочалкой. Потом они переглянулись.
– Мы думали, ты знаешь, – мягко сказала Цилла. – Мы думали, мама тебе скажет.
– Или отец, – прибавила Вера.
Вот это прямо глупости, потому что как бы отец мне сказал? Он теперь почти не появлялся дома, а когда появлялся, одиноко ужинал в столовой или запирался в кабинете и занимался там своими важными делами.
– Мы тебе сочувствуем, – сказала Роза. – Твоя мать – добрая женщина.
– Образцовая Жена, – прибавила Вера. – Терпит свои страдания без единого слова жалобы.
Я уже плюхнулась за кухонный стол и плакала, закрыв лицо руками.
– Нам всем надлежит сносить недуги, что ниспосланы нам во испытание, – сказала Цилла. – Нельзя терять надежду.
«Надежду на что? – думала я. – На что тут надеяться? Впереди мне предстояли только утрата и тьма».
Мама умерла две ночи спустя, но я узнала лишь наутро. Я злилась на нее за то, что смертельно заболела, а мне не сказала, хотя она, в общем-то, сказала: она молилась, чтоб у нее скорее прошла боль, и ее молитва была услышана.
Когда я перестала злиться, от меня словно отрезали кусок – кусок сердца, наверняка он тоже умер. Я надеялась, что четыре ангела рядом с мамой все-таки были не понарошечные и унесли ее душу, как пелось в песенке. Я старательно воображала, как они возносят маму все выше и выше, в золотое облако. Но взаправду поверить не могла.
III
Гимн
Автограф из Ардуа-холла6Вчера вечером, готовясь ко сну, я распустила волосы – ну, что от них осталось. Неведомо сколько лет назад в одной из животворящих своих гомилий я внушала нашим Теткам пагубность тщеты, коя прокрадывается в наши души, как ее ни порицай.
– Над жизнью власы не властны, – сказала я тогда лишь отчасти шутливо.
И это правда, но равно правда и то, что власы – тоже жизнь. Волосы – пламя телесной свечи, и оно убывает, когда усыхает и тает тело. Некогда мне хватало волос на пучок – во времена пучков; и на узел – в эпоху узлов. А сейчас волосы у меня – как наши трапезы в Ардуа-холле: скудны и коротки. Пламя жизни моей угасает – медленнее, чем кое-кому в моем окружении, вероятно, хотелось бы, но быстрее, чем им представляется.
Я вгляделась в свое отражение. Изобретатель зеркала мало кому из нас оказал услугу: наверняка мы были счастливее, пока не знали, как выглядим. «Могло быть хуже, – сказала я себе, – мое лицо не выдает слабости. Оно сохраняет кожистую текстуру, характерную родинку на подбородке, гравировку знакомых морщин». Я никогда не обладала легкомысленной прелестью, но в свое время была благообразна, чего больше обо мне не скажешь. Максимум, на что я могу рассчитывать, – солидная.
«Чем все кончится?» – гадала я. Доживу ли я до помаленьку позабытой старости, постепенно костенея? Обернусь ли собственной почетной статуей? Или рухнем и я, и режим, моя каменная копия падет вместе со мной, и нас уволокут прочь, продадут на сувениры, на украшение газона – предметом отвратительного китча?
Или меня отправят под суд, объявив чудовищем, поставят перед расстрельным взводом, повесят на фонаре, на обозрение публике? Разорвет ли меня толпа, насадит ли мою голову на кол, пронесет ли по улицам под хохот и улюлюканье? Это вполне вероятно – я внушаю немало ярости.
У меня пока есть некий выбор. Умирать или не умирать – выбора нет, но когда и как – есть. Это разве не своего рода свобода?
Ах да – и кого прихватить с собой. Список я уже составила.
Я очень ясно постигаю, как ты осуждаешь меня, читатель, – в том случае, если моя репутация меня обогнала и тебе стало ясно, кто я есть – или же кем была.
В моем настоящем времени я – легенда, живая, но не просто живая, мертвая, но не просто мертвая. Я – обрамленная голова, что висит в глубинах классных комнат у девочек, которым хватает высоты положения посещать классные комнаты: угрюмо улыбаюсь, безмолвно укоряю. Я – страшная бука, мною Марфы пугают малолетних детей: «Не будете хорошо себя вести, Тетка Лидия придет и вас заберет!» Вдобавок я образец морального совершенства – и для подражания: «А Тетка Лидия как велела бы вам поступить?» – я судья и арбитр в туманном недоумении фантазий: «А что бы на это сказала Тетка Лидия?»
Я от власти распухла, это да, но и затуманилась – я бесформенна, переменчива. Я везде и нигде: я тревожной тенью заволакиваю даже умы Командоров. Как мне вновь обрести себя? Как съежиться до нормальных размеров, до размеров обычной женщины?
Впрочем, может быть, время упущено. Делаешь первый шаг, а затем, дабы уберечься от последствий, делаешь следующий. В наше время есть только два пути: наверх или падай.
Сегодня было первое полнолуние после 21 марта. В прочем мире забивают и едят ягнят; также поглощают пасхальные яйца – связано это с неолитическими богинями плодородия, которых предпочитают не вспоминать.
Здесь, в Ардуа-холле, мы обходимся без ягнячьей плоти, а вот яйца оставили. По особому случаю я всех порадовала – разрешила покрасить яйца в младенческие цвета – розовый и голубой. Не представляете, сколько радости это принесло Теткам и Послушницам, собравшимся в Трапезной на ужин! Рацион наш рутинен, и небольшое разнообразие приходится кстати, пусть даже и цветовое.
После того как чаши пастельных яиц были внесены и удостоились восхищения, но, прежде чем мы приступили к нашему убогому застолью, я, как обычно, произнесла Благословение: «Благослови пищу сию на благо нам и не дай нам сбиться с Пути, да отверзнет Господь»[10], – а затем особое Благословение на Весеннее Равноденствие:
Как раскрывается год по весне, так пусть раскроются и сердца наши; да будут благословенны дщери наши, да будут благословенны Жены наши, да будут благословенны Тетки наши и Послушницы, да будут благословенны наши Жемчужные Девы, что посвятили себя миссионерскому служению за границей, и да изольется Милость Господня на падших Служанок наших, дабы они, наши сестры, искупили свои грехи телами своими и родильными трудами по воле Его.
И да будет благословенна Младеница Николь, – украденная своей матерью, коварной Служанкой, и сокрытая безбожниками в Канаде; и да будут благословенны все невинные, коих она олицетворяет, все обреченные на воспитание под водительством растленных. Мы помним и молимся о них. Да возвратится к нам Младеница Николь, молимся мы, – да вернет ее нам Милость Божья.
Per ardua cum estrus. Аминь.Я довольна, что сварганила настолько обтекаемый девиз. «Ardua» – это «тернии» или «женский репродуктивный труд»? «Estrus» – это про гормоны или про языческие весенние ритуалы? Обитательницы Ардуа-холла не знают и не интересуются. Твердят правильные слова в правильном порядке, а посему спасены.
И вдобавок Младеница Николь. Пока я молилась о ее возвращении, все глаза устремлялись к ее портрету на стене позади меня. Полезная младеница: будоражит верных, внушает ненависть к нашим врагам, свидетельствует возможность измены внутри Галаада, а также злокозненность и хитроумие Служанок, коим нельзя доверять ни за что. И этим ее польза не исчерпывается, рассуждала я: в моих руках – попади она ко мне – Младенице Николь открылось бы ослепительное будущее.
Вот о чем я раздумывала под финальный гимн, согласно спетый трио наших молодых Послушниц. Голоса их были чисты и ясны, и все мы слушали с жадностью. Вопреки всему, что, вероятно, представляется тебе, мой читатель, в Галааде была красота. Отчего же нам было ее не алкать? Мы же все-таки тоже были люди.
Я вижу, что заговорила о нас в прошедшем времени.
Музыку позаимствовали из старого псалма, а вот слова были наши:
Пред Его Очами луч правды пронзит покров темноты,Ведом нам всякий грех и ложь;Мы будем следить, как выйдешь отсюда тыИ как ты войдешь.Мы – тайным душевным порокам жестокий палач,Ты Богу обязана жертвой – молись и плачь.Мы сами клялись и требуем повиновенья во всем,Мы не свернем с пути!Мы с песнею в сердце служенье свое несем,Даем клятву всегда нести.Праздным мыслям и наслажденьям мы объявляем бой,Отрекшись навеки от «я», мы пренебрегаем собой.Банальны эти слова и лишены очарования, – я могу рассуждать, я же сама их сочинила. Но подобным гимнам и не следует быть поэзией. Им следует лишь напоминать поющим, сколь высокую цену придется заплатить, если собьешься с предуготовленной дороги. Мы в Ардуа-холле не славимся снисхождением к проступкам друг друга.
За пением последовало праздничное жевание. Я углядела, как Тетка Элизабет взяла на одно яйцо больше, чем ей положено, а Тетка Хелена взяла на одно меньше и еще удостоверилась, что все заметили. Что до Тетки Видалы, хлюпавшей в салфетку, я увидела, как ее покрасневшие глаза стрельнули в одну, в другую, потом в меня. Что она замышляет? Куда подует ветер?
После нашего скромного пира я безмолвной тропою под луной, мимо собственной затененной статуи отправилась в еженощное паломничество в Библиотеку Хильдегарды[11] в дальнем конце Ардуа-холла. Вошла, поздоровалась с ночной библиотекаршей, миновала Общий Зал, где три наши Послушницы сражались с недавно обретенной грамотностью. Я прошла сквозь Читальный Зал, куда требуется особый допук, где в запертых шкатулках, во мраке испуская сокровенное сияние, угрюмятся Библии.
Затем я отомкнула запертую дверь и пробралась сквозь Генеалогический Архив Родословных с засекреченными данными. Необходимо записывать, кто с кем в родстве, официально и на деле: из-за системы Служанок ребенок у супружеской пары может и не быть биологически связан с элитной матерью или даже официальным отцом, ибо Служанка в отчаянии вполне может добиваться зачатия любыми путями. Наше дело – быть в курсе, поскольку надлежит препятствовать инцесту: Нечад нам и без того хватает. И вдобавок наше дело – ревностно охранять это знание: Архив – живое сердце Ардуа-холла.
В конце концов я добираюсь в свою святая святых, в глубинах отдела Запрещенной Мировой Литературы. У себя в шкафах я разместила свою личную коллекцию крамольных книг, нижним чинам недоступных. «Джейн Эйр», «Анна Каренина», «Тэсс из рода д’Эрбервиллей», «Потерянный рай», «Жизнь девушек и женщин»[12] – если выпустить их на волю, какую смуту каждая из них посеет в душах Послушниц! Здесь же я храню еще кое-какие материалы, доступные очень немногим, – мне они видятся тайной историей Галаада. Не все то золото, что гниет, но из них можно извлечь выгоду и помимо денег: знание – сила, а компромат – и подавно. Не я первая это поняла, не я первая наживаюсь на этом при любой возможности: все спецслужбы мира давным-давно в курсе.
Уединившись, я достала свою зачаточную рукопись из тайника – прямоугольной дыры, вырезанной в одной из наших непристойных книг, «Apologia Pro Vita Sua: В защиту моей жизни» кардинала Ньюмена[13]. Этот весомый том больше никто не открывает: католицизм считается ересью, в одном шаге от вуду, так что едва ли кому придет в голову заглянуть внутрь. Хотя, если кто заглянет, я схлопочу пулю в затылок, да еще прежде времени, – я пока что отнюдь не готова попрощаться с этим миром. Если и когда момент настанет, я планирую помирать с музыкой – и погромче.
Обложку я выбрала нарочно, ибо чем же я тут занимаюсь, если не защищаю свою жизнь? Жизнь, которую проживаю. «Жизнь» – говорю я себе, – которую я проживаю, ибо выбора нет. Некогда, до прихода нынешнего режима, я и не думала защищать свою жизнь. Не видела нужды. Я была судьей, заседала в суде по семейным делам – должность, которой добивалась десятилетиями изнурительной работы и мучительного карьерного роста, – и суд вершила, как могла, беспристрастно. Трудилась на благо мира – как сама понимала это благо – в рамках своей профессии. Жертвовала на благотворительность, голосовала на выборах, федеральных и муниципальных, высказывала ценные мнения. Полагала, будто живу праведно; полагала, будто праведность моя заслуживает умеренного восхищения.
Я, впрочем, поняла, до чего ошибалась – и на этот счет, и насчет многого другого, – в тот день, когда меня арестовали.
IV
«Борзая модница»
Протокол свидетельских показаний 369Б7Мне сказали, шрам останется насовсем, но я почти поправляюсь, так что да, я думаю, сил мне сейчас хватит. Вы хотите, чтоб я рассказала, как впуталась в эту историю, и я попробую, только не знаю, с чего начать.
Начну перед моим днем рождения – ну, это я считала, что у меня день рождения. Нил и Мелани соврали – по велению души, желали только добра, но я ужасно злилась на них, когда узнала. Правда, злиться долго было нелегко, потому что они к тому времени уже погибли. На мертвых злиться можно, только с ними же никак не поговоришь о том, что они натворили, – то есть поговоришь, но в одно лицо. И я не только злилась, меня мучила совесть, потому что их убили, а я тогда думала, что виновата я.
Мне должно было исполниться шестнадцать. Больше всего я предвкушала, как мне выдадут водительские права. Я считала, для деньрожденного праздника я слишком взрослая, хотя Мелани всегда покупала мне торт с мороженым и пела «А звали ее Лили, Лилия Запада»[14] – это старая песенка, в детстве я ее любила, а теперь смущалась. Торт мне потом достался – шоколадный торт, ванильное мороженое, все, как я люблю, – но тогда они уже в меня не лезли. Тогда Мелани уже больше не было.
В тот день рождения выяснилось, что я – фуфло. Ну, не фуфло, не как плохой фокусник, – липа, как липовый антиквариат. Я была подделка, меня подделали нарочно. Тогда я была совсем юная – казалось бы, с тех пор прошла доля секунды, а юность позади. Как стремительно меняется лицо – как время режет по нему, точно по дереву, как лицо твердеет. Прежних моих ясноглазых грез наяву больше нет. Я стала резче, сфокусировалась. Сузилась.
Нил и Мелани были моими родителями; держали лавку под названием «Борзая модница». Бывшие в употреблении шмотки – Мелани их называла «некогда любимые», потому что, говорила она, «употребление» означает «эксплуатацию». На вывеске снаружи была нарисована улыбающаяся розовая пуделиха в пышной юбке, с розовым бантом на голове и с магазинной сумкой в лапе. Внизу слоган, курсивом и в кавычках: «И не подумаешь!» Это означало, что ношеная одежда жуть как хороша – и не подумаешь, что ношеная, но это полное вранье, потому что в основном-то одежда была фиговая.
Мелани говорила, что унаследовала «Борзую модницу» от своей бабушки. Еще она говорила, что да, вывеска старомодная, это понятно, но люди привыкли и менять ее было бы неуважительно.
Наша лавка стояла на Куин-Уэст, в кварталах, где прежде, говорила Мелани, только такое и было – текстиль, пуговицы и фурнитура, дешевые ткани, лавки «все за доллар». А теперь район облагораживался: втирались кафе с этичной торговлей и органикой, аутлеты крупных брендов, бутики. Мелани откликнулась на новые веяния, повесив на окно табличку «Носибельный арт». Но внутри лавка была битком набита всевозможными тряпками, которые носибельным артом ни за что не назовешь. Один угол был как бы дизайнерским, хотя взаправду дорогие вещи в «Борзую модницу» и не попадали. А в остальном – с миру по нитке. И кто только не приходил: молодежь, старики, приглядеть что подешевле, или пораритетнее, или просто поглядеть. Или продать что-нибудь: даже бездомные выторговывали пару-тройку долларов за футболки, прихваченные на гаражных распродажах.
Мелани работала на первом этаже. Одевалась в яркое – оранжевое, к примеру, или ослепительно-розовое, – потому что, говорила, такие цвета создают позитивную деятельную атмосферу, и, вообще, в душе она отчасти цыганка. Всегда бодрая, улыбчивая, но за магазинными воришками следила зорко. После закрытия сортировала и паковала: это на благотворительность, это на тряпки, это носибельный арт. Сортируя, напевала номера из мюзиклов – из старых, совсем давнишних. Любила «О, что за чудесное утро» и еще «Когда идешь сквозь бурю»[15]. Меня ее пение бесило; сейчас стыдно.