Полная версия
Николай Языков: биография поэта
Гоголь-то понимает его как никто, как и он Гоголя, но… Но тут бы не согласился… Неужели и впрямь – «духа не было», и пытался он гремящим пустословием скрыть… что скрыть? Почему-то, когда писались эти стихи, два года назад, вспомнился невольно 1831-й год, и то, что только двое – он сам да Чаадаев – были до конца непримиримы к ядовитому польскому бунту, только они двое видели, до какого крушения нации может довести потакание безумной злобе мятежников… Все остальные… Денис Давыдов, и тот добродушно посмеивался, это добродушие и в его «Хватай, собака» ясно слышится, больше на бездарных наших генералов негодовал, чем на поляков, которые, спасибо, мол, им, дали лишний повод военное мастерство отточить… Пушкин завел речь «про старый спор славян между собою…» Слишком по-домашнему, слишком умилительно, и то на него многие ополчились. Вяземский, тот вообще брезгливо от Пушкина нос отворотил: «Охота была тебе шинельные стихи писать…» А Пушкин показывал письмо Чаадаева про «Бородинскую годовщину» и «Клеветникам России», письмо, что только с этих стихов Пушкин стал наконец воистину национальным поэтом, «угадал, наконец, свое призвание», что в его отпоре врагам России «больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет в этой стране…» Ага, мелькнуло все-таки его презрительное, что не было у нас ни смысла, ни истории… И все же…
Сам он не мягче Чаадаева высказывался. Правда… Ну да, орал тогда, в дружеском кругу, пьяной истерикой посчитали, чуть не под локотки на свежий воздух вывели проветриться. То, что Чаадаев сказал веско и солидно, он сам, получается, выдал… выдал в виде чего-то вроде пародии, таким тогда многим и нарисовался, во время польских событий, пародией на Чаадаева, неуемным пылом опошляющий все, что этот великий мыслитель изрек… Репетилова сам из себя сделал… Но не в том же дело было, не в том суть заключалась… Сорвался он, да… Эх. Татьяна, Татьяна Дмитриевна… А что теперь толковать?
Неужели, когда писал, одна подспудная мысль в голове сидела: «ну-ка, посмотрим теперь, кто из нас пародия?» Учуял ли Гоголь вот это – истинное – не за правду постоять, а свести старые счеты, за собственные дурость и ничтожество рассчитаться, оттого и заговорил про мелочность, про скорлупу без ядра? Нет, не может быть, он честен был перед собой… Однако ж, недаром молимся мы об отпущении грехов, совершенных «яже в ведении и в неведении», порой нам самим неведомо, что нами движет, умеем себя убедить, что на бескорыстный подвиг идем, когда льстим своему тщеславию и себялюбию. А в поэзии все сразу проявляется; истинное чувство, которое поэтом двигало, любому внимательному уху прозвучит, за любыми красивыми словами фальшь проступит, потому что есть внешнее, вроде белил и румян на угасающей прелестнице, а есть внутреннее, настоящее, есть «лики слов», как он это назвал, и эти лики могут быть радостными или скорбными, в зависимости от того, насильно ты выстраиваешь слова или по доброй воле они для тебя строятся. И когда ряд скорбных ликов перед тобой возникает, тогда, нечего делать, отпускай слова на волю, вымарывай строку или всю строфу, потому что каким-то образом ложь тебя на свои пути увлекла. Странное это дело. Напишешь «Я вас люблю», любви не чувствуя, а то ли из угодливости, то ли надеясь хорошенькую головку вскружить, и такой скорбный вид будет у этой фразы, что, кажется, любому читателю твое пустое коварство явлено как на ладони. А напишешь, чувствуя в груди горький огонь, от которого тоже остается зачастую лишь пепел стыда, осевший на твоем самообмане – и слова смотрят радостно и открыто, и во всех сердцах те же самые слова отклик находят, и звучат для читателей будто их собственные…
Поэзия в том и состоит, чтобы брать главное, откидывая второстепенное, промежуточное, мелкие ступени между основными мыслями и образами, лишь тогда слова сомкнутся так, что и искры от них полыхнут, и удесятеренная сила в каждом из них заиграет…
Легче стало и спокойней от этих мыслей, растекавшихся волжским весенним разливом в пространстве поэзии и отделявших самим своим течением высокую злость поэтическую от ветреной и глупой злобы дня; но осадок на душе сохранялся, неприятный, обидный и горький, вроде привкуса желчи во рту, и хотелось от этого осадка избавиться, передернуть карты мило текущего разговора – слишком мило текущего, со слишком явной заботой о спокойствии больного поэта, а зачем ему это надо? – чтобы кто угодно другой обнаружил у себя на руках растреклятую двойку пик.
Повернул голову, думал съязвить Хомякову насчет «его нежной любви к старому плешаку», но обнаружил, что чуть упустил момент, нить разговора упустил, отвлекшись мыслями, про Слово митрополита Филарета толкуют, службой его восхищаются… И шурин, и сестра, и братья Киреевские… Милейший Петр Васильевич, добрейший и честнейший человек, если есть святые люди, то младший Киреевский из них, а ведь тоже высказывал Языкову свое недоумение и возмущение по поводу боевых его посланий, «К ненашим» и «К Чаадаеву», и старший брат высказывал, и молодой Аксаков, и Каролина Павлова, все, кому он беззаветно доверял… А потом, тот же Петр Киреевский ответил Грановскому в ответ на то, что, мол, за такие оскорбления стреляться надо, мол, не литературная это уже полемика, а политический донос, но Языков инвалид, что ж с него возьмешь: «Я готов за Языкова принять вызов на дуэль, назначайте время и место». И ведь на попятную Грановский пошел.
А он и по милейшему Петру Васильевичу прошелся. Младший Киреевский уже много лет собирает свод народных песен, да все показывать не хочет, пока, видишь ли, до ума работу не доведет. Подумать – так великое дело делает. Но обидно вдруг стало, что Петр Васильевич все песни под себя да под себя. Не выдержал: «Петр Васильевич уехал или заехал к себе в деревню и там уселся и засел и продолжает не издавать свое драгоценное и единственное собрание русских песен, т. е. пребывает с ними, глядит на них, ласкает их и ровно ничего с ними не делает. Это похоже на то, как поступают крысы с серебряными и золотыми вещами: они стаскивают их к себе в подполье, где этих вещей никто не видит, а сами крысы ими не пользуются. Но ведь крысы не берутся за не свое дело: не провозглашают себя собирателями и обнародователями своих драгоценных собраний!!»
И это Петр Васильевич перетерпел и простил. И зачем он, Языков, так святого человека, которому и без того несладко… Тем более, что и у старшего, у Ивана Васильевича, свои большие нелады, которые младший очень переживает – да кто из нас не переживает. Пятнадцать лет немоты с тех пор, как обозлился государь император на журнал Ивана Киреевского «Европеец», имя его для печати до сих пор запрещено. В прошлом году надежда засветила, готов был Погодин Киреевскому «Москвитянин» передать, Иван Васильевич даже несколько номеров подготовил, в надежде на несомненное разрешение после стольких-то лет опалы – ан нет, от ворот поворот! Совсем эта история его убила. А умница какой, философские работы какие – любым европейским философам нос утрет.
Многие так и уверены, будто я не знаю, что статья «неизвестного автора» за подписью Y-z о творчестве поэта Языкова ему принадлежит… А прознай наверху, что «неизвестным автором» был Иван Васильевич Киреевский, которому под любыми псевдонимами запрещено печататься – никому бы не поздоровилось.
И в это же время разрешили Белинскому, Тургеневу и молодым с ними, Некрасову и Панаеву, пушкинский «Современник» перекупить. Они, конечно, фигурой Никитенко прикрылись, но направление-то ясно; ясно, по кому, куда и как бить будут. Гоголю уже отписал: «Вот тебе животрепещущие новости нашего литературного мира: «Современник» купили Никитенко, Белинский, И. Тургенев и прочие такие же, следственно, с будущего 1847 г. сей журнал, основанный Пушкиным, будет орудием щелкоперов…» Ничего, и здесь повоюем! Этим самым, им лишь бы историю перекроить, доказав, что до них ничего толкового не было. Подняли на щит первую повесть какого-то Достоевского. Про которого я уже прямо высказался, что он лишь слабый эпигон Гоголя, и ничего больше…
Петр Васильевич говорит об удивительной теплоте Филарета, вспоминает его недавнее Слово памяти Сергия Радонежского, так всех поразившее:
– «…Желал бы я узреть пустыню, которая обрела и стяжала сокровище, наследованное потом Лаврою. Кто покажет мне малый деревянный храм, на котором в первый раз наречено здесь имя Пресвятыя Троицы?.. Дайте мне облобызать праг ее сеней, который истерт ногами святых и чрез который однажды переступили стопы Царицы Небесной… Посмотрел бы я, как позже других насажденный в сей пустыне Преподобный Никон спешно растет и созревает до готовности быть преемником Преподобного Сергия. Послушал бы молчание Исаакиево, которое, без сомнения, поучительнее моего слова».
А вот это надо осмыслить…
– Да, – задумчиво произносит Языков. – «Послушал бы молчание Исаакиево…» Как это верно. Кто не умеет молчания слушать, тот и слова не услышит. А порой, только молчание остается, чтобы слово сохранить, изначальное и безначальное. Нам слово дано не для того, чтобы на потребу дня его выносить, предметом выгодного торга…
Он перехватывает взгляд Ивана Киреевского, понимает, о чем тот невольно подумал: молчание не равно насильственной немоте, молчание добровольно принимается, и, при всем сострадании к Ивану Васильевичу, – а может, из-за него именно, – начинает заводиться.
– Однако ж, мнится мне иногда, что Филарет больше порой актером бывает, чем истинно чувствующим пастырем. Вот это слово в память Сергию, оно небывало, я его и Гоголю послал. Но обратите внимание, все проповеди у него по одной методе построены, по совершенно рассудочной, и сама эта удобная метода позволяет слушателями и читателями завладевать. Взять одну фразу и вести ее рефреном, разные грани ее смысла освещая… Когда один раз навык к таким построениям появился, то можно сколько угодно замечательных речей одну за другой прочеканить, с одного штампа. Это как ямб четырехстопный: один раз толком овладев, всегда писать гладко будешь, да только гладкость-то эта – гладкость скольжения по льду, а не борьбы со встречными волнами. Скользят по льду коньки, а внутрь не проникают, лишь ротозеям на радость, как ловко перед ними вензеля выписывают. Вот и получается, что имеем мы повторение слов, а не духа, скорлупу дела, а не ядро дела.
– Где ж там вензеля? – спрашивает Петр Киреевский.
И Шевырев успевает вступить:
– Перед ловким актером Пушкин бы не склонился, не был бы потрясен.
Ну да, ну да, эта история с обменом стихами между Пушкиным и Филаретом. Всем известно. Пушкин написал:
Дар напрасный, дар случайный,Жизнь, зачем ты мне дана?Иль зачем судьбою тайнойТы на казнь осуждена?..А Филарет возразил, горячо и скоро:
Не напрасно, не случайноЖизнь от Бога мне дана,Не без воли Бога тайнойИ на казнь осуждена.Сам я своенравной властьюЗло из темных бездн воззвал,Сам наполнил душу страстью,Ум сомненьем взволновал.Вспомнись мне, забвенный мною!Просияй сквозь сумрак дум —И созиждется ТобоюСердце чисто, светел ум!И Пушкин откликнулся:
…Твоим огнем душа палимаОтвергла мрак земных сует,И внемлет арфе СерафимаВ священном ужасе поэт.– При чем тут это? – возражает Языков и Шевыреву и Петру Васильевичу. – Я о другом, о конкретном. Вот, новое слово о Сергии Радонежском – о пути воинов Христовых. Разве равно оно первому?
– Что ж тебе в нем не нравится, Николай Михайлович? – спрашивает Хомяков.
– Да хотя бы то, что… – он медлит. Опять приходит на ум, что и этот спор он затевает не для того, чтобы установить истину, а для того, чтобы обойти подальше, путем глухим и окольным, самую главную – сердечную – истину, оставить ее покоиться в стороне; чтобы она не преследовала, не жгла, чтобы затерялась где-то вдали за суетой жарких дебатов о пусть насущном, но отвлеченном и умозрительном… Истина проста. «Снова Пушкин сбирает плоды с поля, на коем ни зерна не посеял». Его собственные слова, от них не отречешься. Как же так, мучился он в то давнее время: Пушкин, который все превращает в игру, который завтра же бросит высокий диалог со святителем ради самого низменного и пустячного предмета, чтобы послезавтра опять обратиться к высокому – не разберешь, в шутку или всерьез – получает на века запечатленное благословение Филарета, а он, проделавший такой мучительный путь, чтобы стать «певцом Руси святой», снова остается небрежно задвинутым в тень… И это после всего… С тех пор все ярче сияла звезда Филарета, все дальше расходились ее лучи, и каждый лучик, достигавший Языкова, напоминал о том давнем грехе злоязычия, и хотелось этот лучик оттолкнуть, загородиться от него ставнями и плотными экранами, только бы воспоминание больше не язвило… А главное, и это воспоминание было не окончательным, оно было следствием и проекцией другого, более раннего и более стыдного воспоминания, которое вообще хотелось навеки похоронить. Хмельной угар студенческой жизни, когда самые площадные и похабные шутки друзей кажутся самыми лучшими в мире, и, главное – боишься, что они тебе такими не покажутся, если хоть на секунду протрезвеешь, и подобострастно, с боязнью потерять друзей, смеешься им, после чего сам остришь еще хлеще… «Поп» Филарет был едва ли не главным центром ненависти и презрения, но сам-то он к Филарету никаких дурных чувств не испытывал, так почему же он… Нет и еще раз нет! Не вспоминать! Он предаст память друга, если хоть раз самому себе признается, что его коробило тогда…
Наконец, Языков медленно произносит:
– Не нравится мне, что он слишком логичен! Немосковская холодность в этом есть!
– У него логика сердца, – возражает Хомяков, – особая логика. И что плохого, если логику сердца поддержит логика высокого ума?
– А я в этом вижу, – упорствует Языков, – дурное влияние католицизма, все сокровенное и нераздельное на составные части разложить тщащегося, в гордыне своей. Недаром так нравится владыке московскому у старого плешака бывать, недаром старый плешак его проповедь во французский журнал перевел!..
Вот оно, вырвалось!
Что-то, однако, зацепило Языкова – нет, не доводы Хомякова и прочих друзей, а нечто, промелькнувшее рядом с этими доводами, некое сочетание слов, невольно аукнувшееся его потаенным мыслям. И взгляд его другим сделался.
– Ну, начнем с того, – с улыбкой отвечает Хомяков, – что Чаадаев и меня для французских журналов переводил, и Шевырева, считая важным, чтобы Европа наше направление мыслей узнала. Во-вторых, он перевел не что-нибудь, а Слово митрополита Филарета… кстати, своего духовника, а не просто бездельного частого визитера… на освящение храма в московской пересыльной тюрьме, чтобы вся Европа увидела, как велики у нас дела милосердия и какой свет готов нести митрополит самому последнему преступнику. В-третьих, они, на перекрестье своих взглядов и знаний, сумеют, возможно, найти какой-то ответ на вопрос, который так важен для наших молодых друзей… подскажут пути решения…
– «Уничтожение религиозной розни между славянскими племенами», – негромко вставляет пояснение Петр Киреевский.
Языков кивает. Это-то ему понятно. Не так давно вошли в их круг очень толковые, очень дельные молодые люди, основатели нового тайного общества – Кирилло-Мефодиевского, или, как еще его называют, Украйно-Славянского. Петр Васильевич процитировал один из пунктов их программы. Еще в эту программу входят: освобождение всех славянских народов от ига и создание свободной федерации славянских государств; номинальным главой этой федерации мыслится русский царь, но именно – номинальным, прав у него будет меньше, чем у английского короля, а решать все важные государственные вопросы будут представители независимых парламентов – дум, скупщин, называй, как хочешь – членов федерации. Украина станет практически свободным государством, независимым от России, так же, как и Польша, но именно эта независимость обеспечит прочнейший федеративный союз всех народов на вечные времена… Ясно, что для достижения этой цели жизненно необходимо найти способы прекращения религиозной вражды между народами, чтобы и православные, и польские католики, и чешские протестанты равно чувствовали себя в федерации как дома, чтобы истинное братство установилось…
Языкову больше всего нравится резкий и жесткий Чижов, многим другим – рассудительный и уравновешенный Костомаров. Хомяков и Иван Киреевский вообще видят в Костомарове большой талант, говорят, он может стать одним из лучших русских историков. Дошли слухи, что в общество вступил обретший уже известность художник и поэт Тарас Шевченко…
Чижов очень хороший проект нового журнала разработал; если, Бог даст, получится у него наладить издание – этот журнал общеславянского направления все другие журналы за пояс заткнет. Найдется место и Ивану Васильевичу, у которого столько накоплено ненапечатанного. Не вечно же царь будет под замком его талант держать! Языков уже приготовил деньги в помощь изданию журнала, тридцать тысяч рублей, и в завещание внес условие, что, буде умрет он до того, как Чижову деньги передаст, эти деньги Чижову бы вручили.
Да, молодость в свои права вступает, славная молодость. И, может, делами этой молодости и его, Языкова, грехи искупятся. И, может быть…
Наступает момент, предельно ясно запомнившийся всем присутствующим. Языков, в наступившей паузе, обводит всех взглядом и вдруг спрашивает, изменившимся голосом:
– Скажите, вы верите в воскресение души?
Все замялись. Языков говорит:
– Отвечайте по очереди, каждый за себя. Ты?.. – поворачивается он к Хомякову. – Ты?.. – к сестре. – Ты?..
Молчание. Никто не знает, что сказать, настолько это неожиданно. Языков, не дождавшись никаких ответов, вздыхает:
– Я как раз впервые открыл одну книгу. Прочтите, и вы совершенно перемените свое мнение. Вон там, на полке… Дайте ее мне.
* * *Здесь, наверно, нужно пояснение для современного читателя. Языков, верующий православный христианин (хотя нам еще придется говорить о его увлечении в молодости русским – и не только русским – язычеством, о любовании им), совершенно определенно верил в БЕССМЕРТИЕ души. Но вот что ждет бессмертную душу за гробом? Чем больше грешил человек в жизни этой, тем более он убивал свою душу, гласит учение, и душа приходит в мир иной МЕРТВОЙ, обреченной на бесконечные страдания, если только по милости Божьей не будет даровано этой душе ВОСКРЕСЕНИЕ и искупление грехов, которое приобретается лишь истинным раскаянием и покаянием. Но вот способна ли сама душа, в земной жизни грехами умерщвленная, подняться до подлинного покаяния, или груз грехов ей даже покаяться не даст и она не воскреснет, не поднимется – об этом и бывают споры. Приведем мнения нескольких отцов церкви, из самых относящихся к делу и больше всего проясняющих суть вопроса. Вот лишь три мнения главных отцов церкви.
Иоанн Златоуст: «Есть смерть телесная, есть и духовная. Подвергнуться первой не страшно и не грешно, потому что это дело природы, а не доброй воли, следствие первого грехопадения… Другая же смерть – духовная, так как происходит от воли, подвергает ответственности и не имеет никакого извинения».
Блаженный Августин: «Хотя человеческая душа поистине называется бессмертной, и она имеет своего рода смерть… Смерть бывает тогда, когда душу оставляет Бог… За этой смертью следует ещё смерть, которая в Божественном Писании называется второю. Её Спаситель имел в виду, когда сказал: «Бойтесь более Того, Кто может и душу и тело погубить в геенне». Эта смерть тягостнее и ужаснее всех зол, ибо она состоит не в отделении души от тела, а в соединении их для вечного мучения».
Преподобный Макарий Египетский; «Истинная смерть – в сердце, и она сокровенна, ею умирает внутренний человек».
Достаточно, наверно, чтобы уяснить главное… Языков не о том спрашивал, не уходим ли мы все-таки в полное небытие, а о том, верят ли его близкие, что Господь, услышав стон покаяния из еще живого «гроба-сердца», отвалит каменную крышку этого гроба и даст восстать убиенной грехами душе.
Вопрос Языкова показывает: Языков воспринимал себя как недостойного грешника, душа которого может воскреснуть исключительно по милосердию Христову. Смирившись с таким взглядом на самого себя, он только одно хотел понять: есть ли надежда на милосердие. И получил ответ – или думал, что получил: есть.
Возможно, для кого-то пояснение это излишне. Но когда мы все советское время читали в предисловиях к сборникам Языкова: «За несколько дней до смерти он властно спросил окружающих, верят ли они в воскрешение мертвых. И услышав молчание, призвал повара и заказал ему все блюда и вина похоронной тризны и велел пригласить на поминки всех друзей и знакомых. Таков был его последний поступок, в котором человек высказался вполне.» (в издательстве «Советская Россия», 1978), и тому подобное и близкое к этому, то поневоле вскинешься: человек действительно ничего не понимает, или он сознательно путает такие разные вещи как «воскрешение мертвых» и «воскресение души», четко исполняя идеологическое задание, доказать, что все талантливые люди России были атеистами по сути? После таких передергиваний самые простые вещи хочется разжевывать и уточнять. А то ведь и впрямь не так поймут.
* * *На следующий день, когда разнеслась весть о смерти Языкова, все близкие стали вспоминать название книги, в которой говорилось о несомненности воскресения душ и которую Николай Михайлович им накануне показывал. И – невероятная история! – никто эту книгу вспомнить не смог.
Иван Васильевич Киреевский, рассказывая в письме матери этот фантастический эпизод, пишет, что он представляет «очевидное и поразительное доказательство таинственного Божьего смотрения о спасении и руководстве душ человеческих».
Языков умер 26 декабря 1846 года по старому стилю. По новому стилю датой его смерти ставят иногда 8 января 1847 года, что неправильно. На тот момент разрыв между грегорианским и юлианским календарями составлял не 13, а 12 дней, так что по новому стилю Языков умер 7 января 1847 года, не во второй день рождества (как даты сдвинулись – вот и еще одна дата по-своему оборачивается), а в самое Рождество, по меркам нашего века.
1 января 1847 года по старому стилю выходит из печати первый номер нового «Современника», поступает первым подписчикам.
Продажа книги Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» начинается 9 января, но близкие ему люди – Вяземский в том числе – получают первые отпечатанные экземпляры уже 1 января. Гоголь много пишет в этой книге о Языкове, ставя его выше всех современных поэтов. Но и не льстит ему. «В последних стихах его уже не было ничего, шевелившего русскую душу. В них раздались скучанья среди немецких городов, безучастные записки разъездов, перечень однообразно-страдальческого дня. Все это было мертво русскому духу…»
Скандал вокруг книги Гоголя заставляет быстро забыть скандалы, связанные с именем Языкова и его выступлениями.
Жизнь не стоит на месте.
Ф.В. Чижов то ли получает, то ли не получает по завещанию Языкова тридцать тысяч рублей.
То есть, по порядку.
В марте-апреле 1847 года австрийское правительство направляет секретную ноту российскому правительству: русский подданный Чижов уличен в крупных поставках оружия черногорским повстанцам, борющимся за независимость Черногории от Австро-Венгерской империи. Схватить его «на месте преступления» не удалось, поэтому Австро-Венгрия не решается арестовать российского подданного, но требует от России принять все меры, чтобы ее подданные больше не совершали действий, враждебных союзнику России по Священному союзу…
И здесь возникает еще одна загадка, с которой предстоит разбираться: братья Языкова отказались исполнять этот пункт его завещания и отдавать деньги Чижову, пусть хоть судится, если хочет; но других-то денег на оружие черногорским повстанцам, кроме полученных от Языкова (либо уже от его семьи), у Чижова быть, очень похоже, не могло; а если с еще одной стороны взглянуть, то для богатейшего семейства Языковых даже такая, крупнейшая по тем временам, сумма была тьфу, раз плюнуть отдать, так что тут дело не в жадности – в которой еще можно было бы заподозрить Александра Михайловича, но Петра Михайловича уж никак – а в чем-то ином… В чем? Братья отлично знали, что подразумевается под «деньгами на журнал» – и позаботились о том, чтобы иметь все основания формально откреститься от Чижова, если он попадется? Мол, сами видите, «языковских» денег в закупленном оружии нет – мы ж даже готовы были судиться, лишь бы деньги ему не отдавать, потому что подозревали, что не на журнал он их употребит… Может, брат перед смертью какую-то сумму Чижову и передал – но знал ли сам Николай Михайлович, на что реально пойдут его деньги – конечно же, нет.
А действительно, знал или не знал? Тут и мы остаемся в потемках. Можно лишь версии строить, зная характер Языкова и его страстное желание практическую пользу приносить, насколько возможно прикованному к креслу инвалиду.
Российское правительство уже донельзя встревожено доносом студента Петрова о деятельности Кирилло-Мефодиевского общества. Чижова арестовывают на границе. Он быстро ломается и начинает давать обширные показания, топя всех вокруг. (Внешне жесткие люди часто ломаются легче всего, и Чижов – очередное доказательство; если Петр и Александр Языковы раскусили его характер, то тем более не удивительно, что они со всех сторон обезопасились, чтобы вопрос о «языковских» деньгах не всплыл; а тут выясняется, что не только на оружие деньги шли, очень крупные суммы переданы чешским патриотам на патриотическую литературу и другие методы мирной борьбы за самостоятельность – опять-таки, откуда взялись эти суммы?..) Из доноса Петрова и показаний Чижова общая картина возникает предельно ясная. Император в ярости: хотели сильно ограничить его власть! Подстрекали народы, принадлежащие союзникам России по Священному союзу, Пруссии и Австро-Венгрии, восстать против своих законных правителей! Готовы были вызвать войну с Турцией ради болгар! Украину чуть не в отдельное государство хотели выделить!.. Начинается лютая расправа. Костомаров в крепости, Шевченко начинает свой долгий страдальческий путь. Специальным циркуляром от 31 мая всем российским подданным объясняется, что они должны считать себя только русскими, во всем покорными государю императору, «без воображаемого славянства». Любой намек на братство славянских народов объявляется преступным. Неожиданный кус выпадает Краевскому: его вызывают в Третье Отделение и передают личную благодарность государя императора за напечатанную в «Отечественных записках» статью против славянофилов (отправленную в печать еще до всей бури). После этого следует новое повеление: о славянофилах вообще ничего не печатать, ни хорошего, ни дурного, как будто их вовсе не существует.