Полная версия
Сердце Пармы
Пока Михаил и Бурмот сидели у Мансура, ратники обменяли у татар тяжелую барку на три легкие шибасы да еще прикупили три пермяцких каюка для освобожденных бурлаков. Вечером, когда грузили пожитки, чтобы с рассветом выплыть в обратный путь, от мурзы пришел юноша, который присутствовал на переговорах, и привел с собой еще одного пленного – чердынца Семку-Дуру, отправленного Михаилом в Москву с ябедой.
– Эх ты, Дура! – смеясь, сказал ему один из ратников, отвешивая подзатыльник. – Небось и палец до ноздри не донесешь, не то что княжью грамоту в Москву!
– Ладно зубы-то скалить, а то как дам по ним… – мрачно бурчал здоровенный Семка, почесываясь. – И так в яме всего меня вша татарская разъела, а ты еще тут подсолить лезешь…
Ратники дружно захохотали.
– Послушай, князь, – обратился юноша к Михаилу. – Я – сын мурзы Мансура Исур. Мой отец торговец, а я – воин! Возьми меня с собой в Чердынь.
– А я ни с кем воевать не собираюсь, – ответил Михаил.
– Все равно хакан Асыка нападет на тебя! Я буду драться с Асыкой!
– За меня, чужака, головой рисковать? – удивился князь. – Или просто бранной славы ищешь?
– Я ищу Асыку! – горделиво заявил Исур. – Я должен отомстить ему за то, что он напал и увел в полон мою невесту!
– А-а… – сказал князь. – Ясно. Что ж, будет батюшкино дозволенье, так езжай ко мне.
– Он сам послал меня к тебе соглядатаем, но я хочу ехать воином!
Михаил усмехнулся:
– Хорошо. Собирай пожитки и приходи.
– Я воин! Мне нужна только сабля, а она всегда при мне! – Исур шлепнул ладонью по ножнам на бедре.
– Ишь ты какой, – усмехнулся князь. – Откуда по-русски говорить умеешь?
– Я этого петушка выучил, – со стороны ответил толмач, тоже слушавший разговор.
И вдруг страшно завопил Семка-Дура. Вытаращив глаза, он указывал на толмача пальцем. Губы его прыгали.
– Святы господи!.. – наконец выговорил он. – Васька Калина!.. Я же сам видел, как Ухват тебе голову срубил!..
Ратники уставились на бывшего бурлака.
– Так ведь дождик тогда шел, вот новая и выросла, – отшутился бурлак, поворачиваясь и собираясь уйти.
Михаил поймал его за рукав.
– Постой, – велел он. – Ватага Ухвата? Ты оттуда?
– Потом, князь, расскажу, – высвобождая руку, ответил Калина. – Когда ушей поубавится…
В путь вышли, как и хотели, на рассвете. До устья Обвы шибасы и каюки долетели после полудня. Дальше, против мощного напора вешней камской воды, идти пришлось на веслах и гораздо медленнее. Только на восьмой день караван добрался до Анфалова городка и Пянтега. Князь стремился успеть на пермяцкий праздник Возвращения Птиц. Это был праздник лесных богов, чествуя которых пермяки пели, плясали, камлали и приносили жертвы в священных рощах Дия, Сурмога, Бондюга, Пянтега, отмечая приход весны.
Князь Михаил плыл в одной лодке с Бурмотом, Исуром, Калиной и тремя ратниками. Калина рассказал Михаилу давнюю историю ватаги, ушедшей на Гляден за Золотой Бабой. Завершение этой истории князь и сам видел в пожаре Усть-Выма. Уцелевшие ушкуйники – Семка-Дура и Пишка – считали Калину погибшим, однако Калина выжил. Его подобрала вогулка-охотница по имени Солэ. Она перевезла его к себе в павыл, одиноко стоящий в тайге на берегу Чусовой. Вогулку считали ведьмой, и сама она считала себя ведьмой, а потому не боялась появляться на проклятом Балбанкаре. Она выходила Калину, и тот прожил у нее полтора года, пока на рыбалке случайно не попался татарам. Еще четыре года он ходил в бурлацкой лямке. О заклятии Сорни-Най, Золотой Бабы, Калина ничего не сказал князю, да и сам князь умолчал, что дважды видел Вагирйому в лицо.
От Пянтега караван двинулся дальше и через три дня подошел к Бондюгу, укрывшемуся во впадине камской излучины. Весна входила в силу. С парм облезал последний снег. Половодье заливало луга и распадки, громоздя вырванный с корнем, поломанный лес. Где-то рядом то и дело гремели быстрые грозы. С обрывов в воду шумно падали деревья и ручьи. По бескрайней реке плыли, вращаясь, оторванные от берегов острова. Плыли в небе среди облаков и солнца птичьи стаи. В урманах трубили пьяные бешеные лоси. Пахло водой, слепила синева, и первая травка шелком светилась на округлых склонах древних курганов. Михаил, как молебну, внимал могучему гулу этой огромной весны и верил, что этой божьей буре нельзя не поклониться.
Бондюг был небольшой деревней, не имевшей никаких укреплений. Священная роща оберегала его надежнее стен. Вокруг домов, на выгонах и выпасах, стояли чумы приезжих. Стада расползлись по еланям и луговинам. В роще дымно горели костры, стучали барабаны, слышались звуки свирели и журавля, ныл варган, звенели бубны и колокольцы, пели женщины. Пока ратники поднимали шатры и разбивали стан, Михаил, Бурмот, Исур и Калина пошли в рощу.
Березы разбежались по широкому полю, вдали смешиваясь с елками. Размашистое крыло Камы вздымало березовый строй на обрыв. Здесь высилась очень старая, огромная, развесистая береза, почерневшая понизу, изуродованная древесными грибами. Ветви ее были увешаны лентами, бубенчиками, венками, тряпичными куколками, деревянными фигурками. У корней лежала обтесанная жертвенная колода. У этой березы девушки выпрашивали женихов, женщины – детей, старухи – смерти, и все, кому не хватало тепла, доброты, удачи, просили счастья и хоронили обиды. Повсюду в роще были натыканы низенькие черные идолки. На земле были выложены из камней непонятные узоры, круги. Сейчас у этой березы девушки встали в хоровод в честь возвращения птиц, и народ покинул шаманские шалаши и жертвенники.
Михаил, Бурмот и Калина задержались возле седого старика-шамана. Старик приносил в жертву щенков. Полуслепой, он нашаривал на земле щенка, нежно брал его в ладони, гладил его, беззубо улыбаясь, совал ему в рот пососать палец. И вдруг тихо, легко, незаметно прокалывал ему сердце тонкой иголкой из рыбьей кости, а потом бросал трупик в большой костер. Михаил глядел и не видел в лице, в руках старика ни злости, ни жестокости, ни безумия исступленной веры. На щеках шамана блестели слезы. Ему и самому было жаль щенков. Пушистые кутята бестолково ползали в прошлогодней траве у его ног, тыкались носами, взвизгивали, переваливались друг через друга. «Зачем же он их убивает?» – с гневом и щемящей нежностью к щенкам думал Михаил. Бурмот вдруг отвязал от шапки монету и положил на пенек возле костра. И Михаил неожиданно почувствовал, что эти гибнущие щенята – просто искорки, которые старик бережно выпускает в остывшие за долгую зиму угли жизни, такой хрупкой и быстротечной. Озноб инеем пробежал по груди и плечам князя, и князь поспешно отошел прочь.
– А наш Христос не та же ль искра? – вдруг спросил Калина, шагавший рядом. – Только такая, что вовеки не погаснет…
Михаил покосился на него, поразившись странной созвучности мыслей.
Под песню женщин, обступивших поляну кругом, девушки танцевали у священной березы. Пермяки расступились, пропуская русского князя и его спутников в первый ряд, где стояли парни-женихи, а посередке, скрестив на груди руки, – Исур с покровительственной и довольной улыбкой на горделиво обрисованных губах под тонкими усиками.
– Епископ Питирим хотел срубить эту березу, – шепнул Михаилу Калина. – Прокудливая, говорил… Пермяки не дали.
Девушки двигались несколькими рядами, что сплетались и расходились кругами. Головы они покрыли маленькими венками из подснежников, в руках держали первые зеленые ветки, взмахивая ими, раскачиваясь и кружась. Михаил прислушался к словам, что плавно выводил женский хор: «На широких крыльях песни унесу вас в край преданий, пусть слова мои, как зерна, в вашем сердце прорастают, есть запев у древних песен, есть начало у народа, сероглазые чудины жили в парме в давний век…»
Над Камой вдали разгорался закат, и его резкий красный свет разбавлялся майской лунной синевой, белыми ветвями берез в вышине. Розовой, ангельской нежностью он просеивался вниз, озаряя юные, нерусские лица девушек, их золотые косы, странные глаза, незнакомые губы, тонкие и гибкие фигуры. А девушки со своими ветвями-крыльями и вправду вдруг казались стаей птиц, устало опускающихся на родную землю. Завораживали их медленные, плавные движения. И Михаилу внезапно почудилось, что среди черных, вьющихся теней вдруг мелькнул настоящий призрак. Линии тел, рук, ветвей задрожали в его глазах, как отражения в потревоженной воде. Чем-то страшным, словно сумраком крыла, обмахнуло Михаила и принесло легкий запах гари.
Строй девушек рассыпался. Каждая уже шла с венком в руках к жениху, к любимому, к избраннику. За плечами и лицами вновь промелькнула тень того давнего страха, и вновь, и вновь… И тут Михаил увидел, что и к нему тоже идет девушка с венком. Она была в круглой кожаной шапочке с длинными, до пояса, ушами и в чем-то черном, не скрывающем ни одной черты тела, но против солнца Михаил никак не мог увидеть лица девушки, узнать, кто же она?..
– Это тебе, Михан, – тихо сказала девушка, надевая князю венок.
И по этому обращению – «Михан» – Михаил вспомнил.
– Тиче… – потрясенно прошептал он.
Он увидел перед собой черные, непроницаемые, безмятежные глаза, глядевшие куда-то сквозь него, сквозь людей, сквозь весь мир, и сразу узнал Тичерть, дочь погибшего в Усть-Выме чердынского князя Танега, и тотчас понял, что все равно уже не узнает ее, не узнает того нового и главного, чем стала она за прошедшие со времени пожара годы. И Михаил был потрясен, почувствовав, как то страшное, кровавое и дикое, что выжгло его душу, то, чего он старался никогда не вспоминать, вдруг меняется и делается словно бы сказкой – страшной, кровавой, но все равно волшебной и любимой, давней и успокоительно невозвратной. Черствая, окостеневшая душа князя вдруг разом словно выдохнула из себя сковывающее ее зло и жадно стала набухать всем, что было вокруг нее в этот миг, – а прежде всего этой девушкой, Тичерть, Тиче, его невестой, нареченной ему кровью отца на усть-вымском снегу.
Михаил не помнил, как в тот вечер добрался до шатра, и три дня ходил сам не свой, не в силах вновь встретиться с Тичерть или отдать приказ собираться в Чердынь. Венок, что надела ему девушка, был замечен всеми. Ратники перешептывались; пермяки не трогались с мест, сидя по своим чумам и ожидая развязки. Откуда-то всем стало известно, как погиб Танег и что он сказал перед смертью.
Первым не выдержал Исур. Подкараулив князя за деревней, он сказал:
– Хочу поговорить с тобою как мужчина с мужчиной. Я все узнал. Она живет у дальних родственников отца, которые отдадут ее за калым. Скажи мне: берешь ты ее или нет? Если нет, то в жены ее куплю я.
Михаил только бессильно махнул рукой и ушел.
Потом, уже ночью, подступился Бурмот. Он долго сидел на своей кошме, сопел, кашлял, сморкался, почесывался и наконец с трудом заговорил:
– Ай-Полюд рад будет. Она – дочь главного князя. Станет твоей женой – будешь совсем пермский князь. Сама пришла. Ай-Полюд скажет: «Хорошо!» Бери.
Михаил застонал и отвернулся лицом в стенку шатра.
Наконец, когда Михаил, сбежав, рыбачил на острове, в отмель толкнулась лодка Калины. Калина сел рядом с князем на кромку исады.
– Поехали в Чердынь, князь, – попросил он. – Знаю, что в твоей душе. Не верь себе. Не человек она. Чертовка. Ламия. Нет счастья выше любви ламии, но любовь эта сжигает, не грея. Погубишь душу христианскую. А ее душа не богом вдохнута. Из земли она пришла, от дьявола, колдовством пермским из пекла выволочена. Ламии – не бабы, князь, хоть и слаще любой бабы. Оборотни. Это сама Сорни-Най в человечьем обличье. Спалит любовью, и будешь делать, что она пожелает. Волю свою на демонскую променяешь. Я тоже ламию любил, князь. Землю есть был готов, но ей не сдался. Обожгла она меня всего, кровь отравила, жизнь хуже пытки стала, но я выдюжил. А ты больно молод еще… Откажись. Пропадешь.
– А мертвецом жить, как раньше, лучше, что ли? – тихо спросил князь.
– Не знаю. Но когда я понял, что моя Айчейль – ламия, мне показалось, что лучше быть мертвецом. А с ламией даже умереть не сможешь. Любовь не отпустит.
– У меня в Усть-Выме няньку тоже звали Айчейль, – только и ответил князь.
На третью ночь он тихо поднялся с лежака, с ловкостью вора обогнул спящего у полога Бурмота и вынырнул под небо. Сопротивляться больше не было сил.
Над рощей демоновыми городищами пылали созвездия. В ветвях свистели, звенели, щелкали соловьи, словно там запуталось северное сияние. Сверкающая дорога Камы уносилась к Луне. В кромешной тьме князь видел каждую травинку. У Прокудливой Березы было пусто.
Михаил постоял, глубоко дыша холодным, черным камским ветром. И тут из-за Березы вышла Тиче, молча прислонилась к стволу плечом и щекой, положила на него ладонь.
– Не бойся меня, Михан… – тихо и жалобно позвала она.
Михаил шагнул ближе. Он робко обнял девушку за плечи и услышал, как на ее пояске зазвенели подвешенные на счастье лошадки-бубенчики. Прокудливая Береза растопырила корявые ветви, а над ними блестело лунное блюдо – как лик Золотой Бабы в руках человека с рогатым оленьим черепом на голове. И пение соловьев, чуть слышный звон лошадок-бубенчиков вдруг показались князю дальним отголоском победного вогульского рева: «Сорни-Най! Сорни-Най!..» Тиче всхлипнула и уткнулась Михаилу в грудь.
– Боже… – застонал князь. – Боже… Я люблю тебя, Тиче…
Глава 11
Иона Пустоглазый
Васька, пятнадцатилетний князь Василий Ермолаевич Вымско-Вычегодский, писал: «…а еще, брат мой Миша, забери ты у меня епископа нашего Иону. Он епископ Пермский, пускай и в Перми Великой поживет хоть малость. Надоел он мне хуже горькой редьки. Боюсь, прибью».
Князь Михаил дочитал грамоту до конца, свернул берестяную полоску трубочкой и стал задумчиво постукивать ею по краю стола. Бурмот молча и неподвижно сидел на скамье. Полюд, покусывая усы, вырезал из сучка погремушку; завернутые в тряпицу сухие горошины торчали у него из-за голенища сапога. Тичерть кормила грудью Матвейку – трехмесячного княжонка Пермского. Роды нисколько не испортили ее; она стала даже словно бы тоньше, прозрачнее, и на побелевшем за долгую зиму лице тепло темнели черные глаза, будто проталины.
– Что скажете, советчики? – спросил Михаил.
– А чего говорить? – Полюд выплюнул ус. – Пусть приезжает. Помню я Иону по Усть-Выму, старикашка терпимый.
– А чего же братец-то убить его хотел? – усмехнулся Михаил.
– Да твой братец и за тараканом с мечом побежит, нрав такой, – спокойно пояснил Полюд. – А епископ нам тут нужен. В городище чердынском шепчутся, что летом вогулы придут. Мол, князь Асыка опять красную стрелу разослал и хонты собирает. Давеча видел я, что Исайка-охотник вятскому купцу всех своих соболей продал. Хоть, говорит, и продешевлю, да все чень-то в мошне останется, ведь вогулы придут – все задаром возьмут, счастье, коли башка уцелеет. – Полюд вздохнул и повертел погремушку, рассматривая, где чего еще подстругать. – Будет у нас епископ – будет нас Москва беречь, подмогу в случае беды вышлет. Князь-то великий Иван не чета батюшке, царство ему небесное, авось не забудет нас, не просыплет меж пальцами…
– А ты, Тиче, что скажешь? – Князь глянул на жену.
Тичерть подняла ребенка торчком, держа наготове уголок платка, чтобы сразу вытереть младенцу рот. Она безмятежно посмотрела на князя и улыбнулась.
– Новый шаман посвятит нашего сына в русскую веру. Ведь русский кан не сделает князем иноверца. А я хочу, чтобы наш сын был пермским князем.
– Верно, милая! – обрадовался Полюд. – Об этом я и не подумал!..
Княжонок Матвей до сих пор оставался некрещеным. В Чердыни попа не было, а соликамский батюшка Варфоломей болел и не мог приехать.
Полюд поднялся, собираясь выходить, погладил Тиче по склоненной голове, сделал Матвейке козу, и тут засопел, закряхтел Бурмот. Было видно, что и ему хочется сказать что-нибудь дельное, чтобы заслужить похвалу Полюда.
– Надо велеть Калыну, пусть дом строит, – изрек он.
Полюд выпучил глаза, поднял палец и значительно сказал:
– А это самое важнеющее! Ты, Обормотка, уж проследи сам, а то мы, грешные, точно напортачим!
Как только отбушевало северное половодье и лето обсушило по заливным лугам полои, из Усть-Выма в Чердынь поволокся епископский караван. По Вычегде, по Кельтьме тяжелые лодки проползли мимо облысевших круглых быганов, сквозь глухую рамень и речные буреломы и вывалились в Каму. От Бондюга до Чердыни монахи шагали Русским вожем, а скарб их ехал сзади на телегах, запряженных оленями. Из ворот острога встречать вычегодских попов высыпал весь народ.
Епископ Иона совсем не изменился за те семь лет, что Михаил его не видел. Такой же крохотный, чистенький, седенький и розовый старичок, бодро шагающий возле передней телеги с высоким костяным посохом в руке. Улыбаясь и благословляя направо и налево, он первым вошел в ворота острожка. Князь спустился ему навстречу с крыльца своих хором, и епископ протянул ему для поцелуя зеленое медное распятие, перекрестив склонившуюся голову Михаила. За частоколом острога, за почерневшей грядой высокого ельника заходило солнце, разбросав над пармой алые клочья облаков. Проем под воротной башней пылал прямыми закатными лучами. Из этого слепящего сияния одна за другой появлялись вороньи фигуры монахов, подоткнувших рясы за кушак и снявших клобуки с мокрых, взлохмаченных грив.
Михаил взглянул в глаза Ионы и снова поразился – глаза были водянисто-голубые, почти прозрачные, за что еще в Усть-Выме Иону прозвали Пустоглазым.
В горнице уже готовились принимать гостей. У длинного стола служили Тичерть и косоротая баба-пермячка, что обычно хозяйничала на поварне у неженатых ратников, которые жили в остроге по осадным дворам или в княжьей гриднице.
Пока в домовой часовне служили обедню, за стенкой скрипели половицы, брякала посуда. Жирный синий чад с запахом лука и жареного мяса змеями плавал вокруг образов и лампад.
– Ну, как живете-можете, княже? – усаживаясь во главе стола, ласково спрашивал Иона. – Вырос-то как, возмужал… Вот уж батюшка покойный порадовался бы. И баба у тебя славная! А где ж княжонок-то? Э-э-э, милая, мне скоромного не надо, обет. – Иона отодвинул деревянное блюдо с рябчиком, что поставила Тиче. – Мне, княже, вели попроще – молочка там с хлебушком… Мы люди божьи, нам об утробе печься грех.
– Нету хлеба, владыка, – кланяясь, ответил Михаил. – За зиму все подъели, сухаря не оставили. Хлеб у нас теперь только осенью будет, не обессудь.
– Съешь тогда харюза рубленого с моченой репой, – не поклонившись, предложила старику Тиче.
Иона растерянно уставился на нее, словно бы с ним заговорил идол. И князь вдруг ощутил что-то странное в тех взглядах, которыми обменялись полудикая женщина-пермячка с глазами ночной нечисти и ласковый старичок-поп с прозвищем Пустоглазый.
Хоть Иона и разменял шестой десяток, он сохранил юношескую, если не отроческую, резвость. С первых же дней он наотрез отказался жить в домике, который ему наскоро выстроили у острожной стены.
– Храма божьего еще нет, значит, и мне своей крыши пока не надо. – Он махнул на домишко маленькой ручкой. – Встану на постой пока что к тебе, княже. – И он нежно погладил Михаила по локтю.
В толпе устьвымцев Михаил увидел знакомое лисье лицо, обросшее пегой бороденкой. Лишь с подсказки Полюда он вспомнил, что это пермский человечишко Ничейка, который после вогульского набега привез на пепелище мертвого епископа Питирима.
Иона бодро обегал весь острожек, заглянул во все избы на посаде, приветливо здороваясь с хозяйками, которые, дуры эдакие, пугливо прятались в темных углах, и раздаривал детям деревянных петушков и лошадок, невесть откуда нашедшихся в его скарбе. Детвора из городища уже на третий день стала караулить Иону у ворот, боясь пробежать внутрь острожка мимо здоровенного стражника с секирой и саженными усами. Иона угощал детей кедровыми орешками, сваренными в меду, – в числе прочих подарков их целый мешок прислали посадские из Усолья Камского.
Князь сопровождал Иону, когда тот в первый раз отправился в городище в часовню, чья маковка так неуместно торчала над тыном и коньками языческой Чердыни.
– Чудно живут! – весело удивлялся Иона, разглядывая непривычные избы, черные от времени колья городьбы, резные узоры вокруг маленьких окошек под свесом кровли. – Ох, беса тешат, беса тешат… – укоризненно бормотал он, проходя под покосившимися болванами-охранителями, что торчали на перекрестьях узких улочек. – Воссияет и здесь слово божье и просветит малых и неразумных сих, кои едино любимы господом наравне с праведниками, – поучительно говорил Иона князю.
Через толпу выжидательно молчавших пермяков Иона подошел к часовне, уже малость скособочившейся, и оттащил в сторону скрипучую дверь. Князь знал, что те пермяки, которых покрестил Питирим, ходили в часовню, но обряды их сильно смахивали на идолопоклонство. И сейчас в часовне в свете лучин Михаил увидел тех же чудских богов. Вырезанный чердынским мастером Ветланом из цельного елового ствола, Христос с высокими пермскими скулами и прищуренными глазами охотника сидел в алтаре, подперев ладонью щеку. Резная Богоматерь, как Заринь с Витькаром и Пупикаром, стояла с апостолами, больше похожими на леших. Запах чего-то тухлого – запоздало убранной жертвы – ударил в нос. Иона, крестясь, попятился из часовни.
– И в божий храм сатана пролез! – изумленно сказал он князю и оглянулся на пермяков. – Грешно вам, которые с крестом, под святыми образами кудесить! Выломайте всех истуканов отсюда ныне же, бейте плетьми их да в костер! – наставительно добавил он и, вздыхая, пошагал обратно. – Воочию вижу, князь, что немецкое папство – ересь, – сказал он, выходя из ворот городища. – Что немцы-еретики, что пермяки-язычники одинаково вместо ликов статуям идолским молятся. Запустил ты подданных своих. Ну да грех понятный, ты ж не пастырь. Повсюду бесы расселись, небось скоро и гайтан в качели превратят. Много нам, видно, работы тут предстоит, князь. Что ж, с божьей помощью одолеем… Идолов – в плети, как Володимер Перуна, а людишек лаской, приветным словом охватим. Тоже души живые. Не отдам я их лукавому, на то здесь и поставлен.
Иона с монахами, князем и Калиной долго кружили по ядреному, чеканному бору, венчавшему соседний с острожным холм над Колвой. Столь красив был могучий сосняк, что рука не подымалась подступиться к нему с топором.
– Благодать! – глубоко вдохнув хвойный ветер из тайги, умильно сказал Иона. – Здесь, князь, на будущий год будем монастырь ставить. Нельзя такой большой земле без обители. Ты пермякам вели вместо ясака артелями тут побатрачить. Вершину расчистить, храм сложить, кельи, стены с башнями… Кто у тебя главный строитель-то?
– Вот он. – Михаил кивнул на Калину.
– А вот мой строитель – отец Дионисий. – Иона указал на тощего и высокого старого монаха с суровым лицом и клочкастыми седыми бровями. – Будет настоятелем. Так что готовьтесь вместе за дело браться. Холм к снегам от леса заголить надо, да и бревна свезти покрепче, чтоб века монастырь простоял.
Калина хмуро глянул на Дионисия и отвернулся. Дионисий упрямо смотрел себе под ноги. А князя Михаила уже начала раздражать ласковая и слепая неугомонность епископа. Он понял, почему брат Васька так хотел избавиться от Ионы. Монахи потянулись за владыкой вниз по склону холма, а Калина все стоял в папоротниках, задрав голову, и глядел на сосновые вершины, сквозь которые лучилось ослепительное небо.
– Такую красу свести! – горько сказал он князю. – Э-эх! Пустоглазый!..
На Прокла Великие Росы Иона наконец-то собрался поехать по русским селениям Перми Великой. Михаил провожал его с облегчением.
– Вернусь уж после Семена Летопроводца, – говорил князю Иона, усаживаясь в возок. – А там, к первым снегам, и крещение устрою. И пермяков в православие обращу, и младенцев, всех. Жить в Чердыни я долго собираюсь, так что обратно к идолам не отобьются. И ты не бойся, княже: там и твоего сыночка окрестим.
Михаил долго стоял на пыльной дороге, глядя, как, прыгая на камнях, укатываются вниз по склону телеги. Что-то тяжелое, даже зловещее, почудилось ему в словах Ионы. Словно обещание его было страшнее, чем вогульские хонты, которые, по слухам, бродили на верхней Вишере.
Михаилу потом еще долго не давала покоя мысль о предстоящем крещении пермяков. Он вглядывался в себя: не потерян ли в нем христианин? Нет, вера в нем не пошатнулась. Но здесь, в дремучей Перми Великой, где городища стерегут тайгу, Христова вера была пока еще не нужная, излишняя. Люди, верящие в зверей и демонов, не примут богочеловека. Богов принимают лишь тех, что вырастают из своей земли. А здесь вырастают идолы, а не иконы.
Однажды ночью Михаил почувствовал, что Тиче рядом с ним не спит. Он повернул голову и увидел ее глаза, черно горевшие на белом, словно подсвеченном изнутри, лице.
– Тиче… – тихо позвал он. – Я боюсь крещения…
Нежная ладонь коснулась его скулы, легла на лоб.