bannerbanner
Руки пахнут молоком и мёдом
Руки пахнут молоком и мёдом

Полная версия

Руки пахнут молоком и мёдом

текст

0

0
Язык: Русский
Год издания: 2020
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Хорошую дочь воспитал… Жаль, не мальчиком она уродилась только, легче бы с таким умом жилось.

– Барин, говорят, сам допустил и отпускать не велит, не ждите Ксеню пока. На старости лет у него свои причуды, кто их знает? Жениться на ней не собирается сам, не ровня она ему. Никто не обижает и ладно. Вот, гостинцы шлёт вам, – коротко отчитался, достал Савелий котомку с подарками, Наталье передал.

А дочь старшая, Марья, всё в углу жмётся с детьми, да зло так. Почему не её тётка выбрала, фамилию не дала? Сейчас бы в светлой комнате сидеть, замужем не за крестьянином, тяжелую ношу нести. Но молчит об этом, а сама дальше ноет. Негоже, мол, девке одной без мужа шляться да работать среди мужчин наравне. Ведьма, не иначе. И в город ворожбу свою увезла, людей к себе привязывала. Где это видано, чтобы сам барин девкой неказистой восхищался.

Но мать с отцом молчали, тем более что винили порой себя, что с Ксюхой так вышло. Чувствовали, что не вернётся она больше в деревню, незачем. Всё в её жизни устроилось. Деньги всегда в сторону убирали, на приданное, хоть и знали, что Авдотья Михайловна сама всё устроит. Лишь малую часть в хозяйство пускали, когда надобность была. И Марье как помогли хорошую избу построить, хозяйство справить – замолчала она.

На иконы, всё же, крестились часто. Потому что где Ксюха, там и ведьмовство, там и Хозяйка Рощи. Попросила за них, видимо, счастья дочь, а себе не взяла…


Время быстро течёт, как река. Через некоторое время Ксюха сама вернулась внезапно, ночью, втайне от всех. Исхудала сама, глаза встревоженные, на руках синяки еле зажили, царапины глубокие. Лицо разбитое. Будто обидел кто её в городе. Матери с отцом в ноги поклонилась, попросилась обратно в отчий дом. Отчего, не сказала. Но словно внутри огонёк её горел, надежда какая-то. Как зажило всё, следа не осталось – вышла к людям девица. Избу Березины отдельную дочери младшей построили, подворье расширили. Лошадей да скотину какую прикупили.

Ксюху все в деревне Ксенией Савельевной называли, хоть и семнадцать лет было ей. У кого лошадь приболеет али скотина какая, звали её, подлечить. Науку заводскую с собой она привезла, инструменты какие. Сама молчаливая, мужчин сторонилась. А как в рощу березовую уйдёт на денек, семейные молчали… Слова дурного не говорили, лишь улыбались по-доброму. Лишь бы живой оттуда возвращалась.

Что ни говори, дурная слава у места этого была, топоры бы взять да сровнять с землёй, сжечь всё…

А потом узнал Савелий от Авдотьи Михайловны, родственницы своей, что случилось. Знала и про синяки, и про лицо разбитое. Ночью его приняла к себе, в дальней комнате, от всех подальше, бумаги какие-то показала. Сказала, что спешно пришлось девушке уехать, иначе бы не выжила. Положил глаз недобрый кто сверху. А кто – не сказала, да только дала понять, чтобы не говорил Савелий ни с кем, что его это дочь была. Привёз подкидыша и всё тут. И не заезжал больше к ней в город.

– Нет её в живых больше для городских. Павел всё устроил, друг мой, врач. Документы справил. Была у меня племянница да померла. Теперь только дочь твоя есть, крестьянская, Ксения Савельевна Березина.

Савелий – мужик понятливый стал, понял, что осталась тайна какая-то у младшей дочери в городе, нехорошая. Не уберегла её Хозяйка или наоборот, кто знает. Одно лишь подтвердил он на будущее – девицей осталась дочь, не испорченной.

Ксения-то теперича в деревне рост пошла, изменилась. Похорошела на лицо, сама востроносенькая, а глаза умные. Нет в ней смешливости, спокойствие одно. Косу отрастила, да на городской манер вокруг головы заплетала. Платья свои, который отец привёз, носить не носила, на лоскутки пустила. А вот сарафаны любила. Статная невеста, завидная, при хозяйстве – любой в жёны взять рад такую. И стар, и млад.

Только никто не люб был ей…


По зиме как-то, в рождественское, опять народ пошёл на горки кататься. Стоят, как по молодости, молодухи с детьми, в сторонке, в другой – подростки, ждут, что на сани пригласят. Даже Савелий с Натальей пришли – веселье-то, оно такое, для всех. Марья улыбается, муж её на санях с дитём катает, в снегу путается. И всё молодуха в сторону поглядывает, где Степан полозья натирает. Двадцать три ему, а всё не женился. Родители наседают, когда внуками одаришь, а он только отнекивался. До вдовушки какой прогуляется – вот и счастье всё семейное. Савельевых стороной обходит. Затем уехал на какое-то время, сплавщиком работал.

А тут по зиме вернулся в деревню Степан, вышел на санках кататься. Поравнялся с Григорием, семью его поприветствовал.

– Недавно приехал, поди? – Спрашивает его Григорий, шапку поправляет меховую.

– Три дня как дома, с заработков. – Улыбнулся Степан, а улыбка всё такая же… Ёкнуло сердечко у Марьи, защемило в груди, сильнее раскраснелась. Муж почуял неладное, в сторону её отвел, подальше от греха. Знал Гришка или просто чувствовал, но виду не показывал. Любил жену безмерно. Потерять боялся. А Степан на сани и с горы. Снег в лицо, за шиворот, а он всё смеется. С саней упал в стороне, лежит на сугробе, в небо смотрит. Потом встал, отряхнулся и заметил, как рядом девушка стоит спиной, за снеговик спряталась. Встал Степан, обошёл ей, а она всё лицо прячет. Затрясло Степана, невиданная доселе волна словно сбила с ног. Развернул он к себе девушку, а то Ксения Савельевна глаза от него прячет. Голос его охрип и сам не помнил, как сказал:

– Не зашиб санями?

Заплакала она, на полушубок слезами закапала. Прижал к себе он покрепче, обнял и в макушку шепчет:

– Вернулась-таки…


Правду говорят, али выдумывают люди, но по весне наконец-то женился Степан. Жена ладная была, Ксюхой звали, Госпожой Лошадушкой за глаза величали по-доброму. Счастливо жили, детей растили. А санки те берегли, и по зиме катались на горке той памятной. В рощу Ксюха всегда бегала, а мужу говорила, что к подружкам одно. И песни свои пела от глаза человеческого подальше, лишь одна задумчивая тень сидела поодаль в березовом сарафане, и песням тем подпевала ветром…

6. Жизнь Настасьи

Настасья сидела в тёплой нагретой бане, на лавке, и чувствовала себя как ребенок в чреве любящей матери – так же спокойно. Пахло влажной древесиной, землёй из-под настила; где-то на бревенчатых стенах выступила смола, словно дерево было еще живое. Царила тишина, иногда нарушаемая треском огня в лампаде и дров в печи. Словно и не было семидесяти лет, не появилась ещё на свет Настасья. Не было ни самой деревни, ни людей, ни их проблем. Была только банька-матушка под этими звездами. Чистый звенящий воздух, земляной пол под ногами, горячая и холодная вода в чане и добрый, мурлыкающий огонь в печи. Весь мир встал на защиту и отгородил её с младенцем от всех и вся.

Рядом в тряпках молча грелась девочка, которая странным образом вошла в жизнь бездетной Настасьи. Сытая, сонная, чистая, словно и не было ничего, ни матери – кукушки, ни дней, проведенных в одиночестве, невозможности прикоснуться, прижаться к её груди, нащупать сосок и забыться в молочном сне и тепле… Девочка, слепо улыбаясь, нашарила рядом с собой морщинистую тёплую руку старушки, ухватила и крепко сжала в ладошке большой палец своей спасительницы.

Настасья погладила девочку. Осенила себя крестным знамением по старинке, двуперстием, как завещано было, в душу вложено. Подумала, окрестить ли ей девочку, можно ли? Но тут же поняла, что время для таинства не пришло. Выживет если, выдюжит – стало быть, и вера появится. А насаждать Настасья не умела и не могла. Кто она такая, чтобы править душу, учить её? Отцы её правили, деды – только к Христу не сразу пришла Настасья, бежала как от огня, через ведьмины напевы и обещания исправить то, что Бог дал.

Вера, она внутри должна быть – лишь тогда нерушима. Вера с ней и огонь, и воду, и войну прошла, только сильней с годами стала. А теперь вот и дитя, Надежда в её жизни появилась.

Пришло её время.

Стало быть, и Настасье немного осталось, успеть бы всё, что задумала. Впервые в жизни она так близко чувствовала именно свою, приближающуюся смерть, которую давно ждала в гости.

Настасья ещё двадцатипятилетней, молодой женщиной видела там, в сырых и холодных окопах, как смерть стояла за спиной почти мальчишек и целовала в затылок, а не веки. Видела, как приходила тёмная тень за другими – подругами, друзьями, врагами, но её не трогала. Даже когда рвались мины и люди бились рыбками на земле, окровавленные, без рук или ног, разломанные по пояс – кто-то берёг её свыше и словно прятал. Звенело в ушах, крик застывал в горле, на теле леденела чужая кровь – тех, кого можно было спасти… кого Настасья страстно желала уберечь от пули, от болезни, но не могла. Оставалось одно – закрывать холодные веки поцелованных смертью и хоронить. Прятать своё сердце в одиночестве.

Не дано было умереть ни в окопах, ни после фронтовой жизни, после всего пережитого и пройденного. А умереть ей предательски хотелось много раз, чего греха таить? Нет, не на войне – там Настасья, как все, жить хотела. Уже после, в мирное время, оказалось, что подвиги её на деле никому не важны и не понятны. Женщине, тем более, незамужней было велено обществом молчать и скрывать, что была среди мужчин… а кем была, придумают, не беспокойся. Вот тогда хотелось умереть, вспоминая чистых душой капитанов, солдатиков, которые даже женской груди не видели, кроме материнской…

Чистые ушли. Затем с улиц пропали инвалиды, чтобы не портить картину счастливой жизни страны – победительницы. Кто знает, возможно однажды потомкам скажут забыть про войну, забыть про цену победы, словно и не было её вовсе. Зачем портить воспоминания, можно переписать историю, спрятать с глаз всё ненужное… Кто знает?

Настасья поморщилась и вернулась к самому первому, яркому желанию уйти. Впервые захотелось умереть, когда в мирное время встретила она однажды в городе, совершенно случайно, сама того не ожидая, любимого и единственного мужчину, с которым война её связала, души их переплела крепко-накрепко. Ведь тогда расстались они, как казалось, ненадолго. Каждый хотел о близких своих узнать, кровных родственниках – кто пережил, как и они, войну?

Так вышло, что приехала Настасья раньше него в родной город на полгода. Здесь еще молоденькой выучилась на медсестру, а любимый до войны оперировал в больнице. И узнала она, собирая по крохам, что весь её большой, красивый, смелый Род стёрт с лица земли огнём и мечом, и осталась она одна.

Нет более сердца и души Рода, бабушки с дедушкой, пропали без вести, а потом и свидетели – староверы нашлись, да только и они не смогли указать, где нашли последний приют в тверди земной её кровные. Кто на фронте был, как она – похоронка хранилась, если дошла. А кто остался в тылу, о тех были только смутные крохи чужих воспоминаний – о точной гибели Настасьиных родственников никому подробности были не известны.

Одно было ясно – что все смелые и сильные, не как она, кровь свою за Родину отдали, за правду, что в душах жила.

А она осталась, потому что смалодушничала, что жить хотела и нести теперь этот крест ей до самой смерти в одиночестве. Корила себя долго и в уме перебирала прегрешения свои. Отчего Боже забрал семью? Не молилась, наверное, поутру, а всё спешила в операционную или меняла повязки, ночью падала замертво в сон, если можно было. Что забывала о вере своей, когда варила в котлах и стирала по двенадцать часов, не разгибаясь, в щелочи бинты, потому что некому было. Что человеческая чужая боль заглушила в ней веру и крест сняла. В кармане, а не на груди носила она его, от чужих глаз подальше.

А самый страшный грех приняла на душу – что с мужчиной стала жить как жена без родительского благословления, без таинства брака, подарив честь свою девичью без разрешения на то. Думала до войны еще Настасья, уехать в деревню, устроиться в местную поликлинику и прожить бобылихой бездетной, иконами дом уставить и никого в него не пускать. Судьба всё перевернула.

Война подарила вначале любовь, а затем ушла и оставила Настасье в дыму лишь горечь утрат. Не знала она в пылу нежности фронтовой, яркой и, как казалось тогда, единственно правильной, что однажды, уже на гражданке, выйдет из здания почты, вся в слезах на улицу, отправив письмо тому единственному, родному, которому всю себя отдала, который учил ее и швы накладывать, и ассистировать в операционной, латая измученные тела солдат… Писала честно, писала в порыве, что ждёт она его в родном для обоих городе, что нет более семьи и вся жизнь теперь в Нём.

…и тут, посреди человеческого хаоса, среди сотен прохожих, друг на друга похожих, вдруг увидит Его и поймет, нашла… и потеряла. Что окажется Мужчина её давно и глубоко женат, что судьба уберегла от гибели и жену, и детей. Вот идут они навстречу, за руки держат мальцов своих, улыбаются.

Взгляда не подал в толпе Настасье, знака не подал. И позже уже, когда встретились они как чужие в больнице, куда устроилась случайно, вперёд него медсестрой, ничего не объяснит. Словно не заслуживает она объяснений. Видел ведь, как перешла она на другую сторону улицы, метнувшись, как раненая лань. Видел и там, на четвертом этаже, как уронила она истории болезни на пол, как гордость утратила и рванулась к нему. А он из того смелого, умного мужчины, который руки её целовал в землянке, грел в ладонях, вдруг стал трусливым незнакомцем…

Настасья тяжело вздохнула, словно всё это произошло не сорок лет назад, а вчера. Умер давно тот человек, которого она полюбила вопреки всему, не спросив на то разрешения у Рода.

Людочка сказала. Людочка, детский врач, внучка его, как оказалось…

Вот ведь жизнь, ничего не спрячешь в душе. А что спрячешь, то достанет из тебя, в бараний рог скрутит спустя годы.

Перекрестилась снова Настасья, отгоняя от себя отчаяние. Нет, не одна она. Вот изба, которую деды её строили, всё пережила. Вот иконы в доме, которые предки её писали и от мира в земле прятали. И Спас Благое Молчание, и Священномученик Аввакум, ликом тёмные. И Мученик Христофор с головой пёсьей.

Теперь время такое, в глухой деревне – можно с иконами жить, за шторкой, и не бояться, что в дверь постучат, спросят с тебя, есть ли Бог?

– Есть Бог, есть… – шепнула сама себе Настасья. – Все мы под ним ходим.

Себя она давно приняла. Как приняла свою бездетность в семнадцать лет, молитвами родных выжила после серьезной болезни. Как ее простили, когда уехала она в город, без надежды, без желания создать семью. Как после войны и внутренней своей гибели в деревню медсестрой, в дом родовой вернулась. Как дом этот восстанавливать соседи помогали, а она на покос к ним, или с детьми посидеть, или раны обрабатывала, зашивала, если кому не повезло – косой часто резались, под плуг, от скотины немало доставалось. Особенно, жеребята, копыта остренькие, маленькие, а силы столько, что разворотить всё в человеке могли – но таких она до приезда скорой парк раз выхаживала, вспоминала хирургическую науку, умела кровь остановить. А деревенским всё казалось – заговаривала.

Как заново училась жить, вспоминая, как жили ее родители, как жили их родители. Чистила, скоблила, намывала так, что всё в доме блестело. Только вот каждый стук в окно – будь то ветер или ветка, воспринималось, будто кто родной просится, впусти меня, Настасья… Тут, мол, я.

И Они однажды вернулись.

С последним лучом августовского солнца, встали как один, бледными тенями в дорожной золотистой пыли. Все тридцать два человека.

Стояли за оградой, в белых одеяниях, с крестами на шее; все, кого знала и помнила – и прабабка ее, и дедушка с бабушкой, погибшие в начале войны. И мать стояла, одна. Отец ушёл раньше, погиб на заводе, хоронили его всей семьей. И сестры теперь рядом с мамой, и брат, и суженные их, и дети малые. Тётки и дядья убиенные. Не убоявшиеся зла. Пропавшие на просторах огромной страны, захороненные с крестом или без креста… Под крестом или в братской могиле, которую не отыскать уже – да и некому.


Первый раз, когда она Их увидела, из рук уронила все, только на этот раз крынку с парным молоком, только скотину подоила. Вышла из дому к соседке, молоком тем детишек угостить – а за калиткой они. Стояли и молчали.

В дом Настасья мёртвых не звала, не приглашала. И не знала, что делать ей – в жёлтый дом под горой бежать, говорить, что умом тронулась. Там сумасшедшие находили свой приют. Или смотреть молча, сидя на крыльце, любоваться каждым… Второе выбрала, единственная радость в жизни стала. Выйдет вечером к калитке и на мать, на бабушку свою смотрит, с ними молча разговаривает. И вроде всё хорошо, сердце успокоилось, смысл нашла – да только через девять дней стала замечать, что с каждым вечером темнеют тени родных. Словно безмолвный крик внутри светлых прозрачных тел сгущается.

И тут словно кто за спиной её появился, приобнял, в руки вложил белое полотенце, иконку на полотно, свечу толстую – и стоит Настасья, молится за каждого, Каноны на Исход души читает… Сорок ночей так отстояла, соседей не испугалась -тогда и пошла слава о ней, как о блаженной. С ума сошла, стало быть. Время такое было Понимали люди, что делается на свете Божьем. Не знали сами, где могилки родных, куда пойти, в светлый праздник помянуть. Похоронка, что ли, могилой служить будет? Пусть стоит блаженная, коли легче – одна она осталась на свете белом…

А как ушли спокойно в свет на сороковой день родные, поклонились единственно живой крови своей, так Настасья точно умом тронулась, последнюю возможность быть не одной потеряв. На девяносто первый день недолго она думала, решила родных догнать. Умом не понимала, что делает, словно сама от горя потемнела. Взяла рушник подлинней, отвернула все иконки к стене, косу одну заплела, одежды новые да деревянный крестик надела. Чтобы сразу в гроб такой и положили. Перекрестила порог и ушла в рощу березовую, никому ничего не сказав. Решила удавиться. Выбрала сук покрепче, пенек какой-то подкатила, перекинула петельку кое-как. Только себе на шею накинула, как услышала хохот.

Девичий.

– Ишь ты, какая, чего удумала. Родные-то ещё в пути, отмоленные, да на смерть твою воротятся обратно, из петли тебя не вынут… разбегутся по свету черными волками, разлетятся черными воронами, будут деревенских кусать. Души детские, некрещённые в адово пекло утаскивать… Станут бесами, со звериными головами, Христа позабудут… Недоброе ты дело затеяла. Отстоять мы с тобой отстояли. Род огромный в землю ушел, не воротишь. Только и ты не одна.

Побоялась Настасья, на голос обернуться, а петлю не сняла.

– Эх, дурная голова ногам покоя не дает… Я вот тоже когда-то думала, что всё на смерти моей закончится. Ан нет, только началось всё после. Не думай, девка, не грех это, руки на себя наложить – только вот не так все выйдет.

Дышать как – забыла Настасья. Не слышит, не понимает уже. Хочет обернуться – а голос и говорит:

– Не надо, рано еще, испугаешься. Не меня увидишь, а то, что сумеешь увидеть сердцем земным. И страшным будет то видение. Сними-ка с шеи петлю да домой воротись к себе. Живой ты лучше Богу послужишь… А мертвой и я умею.

Так состоялось знакомство Настасьи с Хозяйкой Рощи… Силу её приняла, против заречных ведьм стеной встала. Кого спортят бабки – к ней идут, выправляет молитвой. Обереги научилась делать, травы выучила и от прежней своей жизни, медсестрой хирургической остались лишь знания… Но не Вера.


…В печи затрещал голодно огонь. Старушка резво спрыгнула с лавки, по-кошачьи, словно здесь, в бане она была молодухой, гибкой и стройной, а на людях играла роль пожилой и хворой женщины. Красный свет от лампадки смягчил её черты лица, разгладил морщины, снял груз прожитых лет. Взяв железную клюку за петлю, обмотанную ветошью, чтобы не обжечься, перемешала угли в печи. Улыбнулась сама себе. Жизни своей странной, деревенской, от Бога спрятанной, но во Имя его. Хозяйка Рощи, вот кто тогда от смерти ее отговорила, душу ее сохранила, провела сквозь года путеводной звездой. Благодаря ей ещё столько же Настасья прожила, сколько до того памятного дня, с петлей в руке. И знала Настасья то, что в её бездетной жизни появится эта странная девочка так же истинно, как знала скрытое от человеческого глаза.

Надежда её, которой уготовано продолжить её Путь после смерти Настасьи.

Путь всех удочеренных березовой рощей.

В дверь бани постучали. Старушка набросила на себя простыню, приоткрыла дверь, узнала и впустила гостью. Та молча вошла, довольно улыбнулась, увидев младенца на лавке. Попутно разделась догола, села на нижнюю лавку, налила себе таз тёплой воды для мытья.

– Забрала-таки от мамки? Мимо проходила, смотрю, свет не горит. Ну, думаю, завтра с участковым пойду, проверю.

– Забрала, Людмила. Ты посмотри, что она удумала на этот раз, сердца не хватит…

Людмила, а это была нелюбимая Зинаидой врачиха, педиатр из города, снимавшая у Настасьи угол, посмотрела на девочку, оценила и велела девочку из бани в теплую избу унести, надышалась она целебным травяным воздухом. Обтерли в четыре руки сонную малышку, мазью, что с собой Людмила принесла, забелили промежность, завернули в чистое. Настасья оделась и выйдя с приёмышем из бани в прохладный предбанник, перекрестилась.

А Людочка впервые почувствовала, оставшись одна в бане, какую-то доселе неведанную ей тоску и страх, что не видит она мир так, как Настасья, хоть и сталкивалась с непознанным. Что впервые в жизни она боялась не за себя, а за девочку, которая не знала, что уготовили ей родные, любимые, но эгоистичные в своей Вере старушка и неведомая ей до сих пор Хозяйка Рощи…

7. Сон, в котором Надежда была Людмилой

Когда Людочке исполнилось тринадцать, случилось два важных события в её жизни, полностью перевернувшие привычный детский мир. Первое – она повзрослела, начались ежемесячные женские кровотечения. Второе – умерла бабушка Тамара со стороны отца, которую Людочка бесконечно любила. Уехала бабушка внезапно в другой город, к своей дочери, Людочкиной тёте, рассорившись с дедом отчего-то. Уехала, погостила у той где-то с неделю и так же внезапно умерла.

И помнила Людмила, как за несколько дней до отъезда бабушка пришла рано утром к матери. Странная, худая, глаза блестят, улыбка как оскал. Молчит. Людочку к себе не пустила, хотя вышла она в коридор сонная, в зеленой ночнушке, отглаженной тряпочкой в девичьих трусишках похвастаться. Мол, девушкой становлюсь…

– Бабушка, – только и сказала Людочка.

Та застыла в дверном проёме, сухими губами что-то прошептала и убежала. И только потом Люда поняла, что это было «Прощай», а не «До свидания». Странным ещё было то, что на шее у бабушки ненароком синяя полоса выглянула, из-под платочка… Позже уже взрослая Людочка не раз про себя повторяла, что была это странгуляционная борозда от повешения. Видимо, повеситься хотела баба Тома раньше, но не удалось. То ли дед из петли вытащил, то ли сорвалась под тяжестью вниз. Неизвестно.

Только это всё потом узнает, поймёт девочка. А пока она в надежде жила и ждала возвращения бабули, так хотелось её обнять, прижаться к ней, успокоить. Но поздним вечером позвонил телефон в кабинете отца, протяжно и длинно; мать Людочкина вышла из детской, оставив ту с младшим братом в детской, двери накрепко прикрыла и только тогда взяла трубку, ответив на межгород.

О чем она разговаривала, то неведомо было. Только обступили девочку словно черные человеческие тени с головами животных, бросили её на пол и укутали, словно в кокон. Мать в слезах на вой забегает – младшенький плачет, на сестру пальцем показывает, а дочь её по полу катается и ночнушку разрывает, грудь ногтями царапает. Убери да убери, кричит…

Вызвала девке скорую, успокоили, укол поставили. Себе давление измерить попросила, о Людочкиной бабушке рассказала. Что звонила тётка из другого города, о смерти бабы Томы от сердечного приступа сообщила. Знакомый врач бригады оказался, посочувствовал, узнав известие; так как знал и бабушку, Тамару Федоровну, и мужа её, хирурга бывшего. Только самое главное не сказал вслух, что слышал, как обсуждали двоеженство его – что была у хирурга семья вторая, с молодой женой и сын младше внуков недавно народился. И что, вероятней всего, Тамара Федоровна об этом давно знала, скрывала и от семьи, и от знакомых… А тут не выдержала.

Скорая уехала, вернулся с дежурства отец, тоже хирург, как дедушка. Проведал Людочку, измерил давление, о чем-то пошептался с мамой. Мама, естественно, в слезы. А ночью, когда все улеглись, после двенадцати ночи распахнулась в комнату девочки дверь. Даже не так. Сначала входная дверь распахнулась и еще из подъезда Людмила услышала и словно душой увидела маму, но словно и не маму.

Бледную, в белой длинной рубашке, с нательным крестом, с черными распущенными волосами. Так похожую и на маму, и на молодую бабушку со старой фотографии.

– Ох, холодно, Людочка, как же холодно, согрей меня! – простонала глухим голосом мама и легла, не дожидаясь приглашения, рядом с девочкой, обняв ее теплое тело ледяными руками. – Холодно мне, не могу согреться… Ты, дорогая, только знай, что бабушка твоя недоброе дело сделала, повесилась она у тетки твоей. Черти ее замучили, нашептывали, что опозорил ее дед твой, сластолюбивый, до чужих юбок охочий… Петлю повязала и пока тетки не было дома, повесилась в комнате. Не держи зла на нее, девочка, не ведала она, что творит. Ой, холодно, не могу… Лед меня сковал.

На страницу:
4 из 5