bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 10

Тем не менее, мне все искренне соболезновали, не догадываясь, что я всё время оставался почти безразличным, хотя и пребывал в трансе, напоминающем со стороны страдание. Я не страдал. По крайней мере, так, как должен был страдать в собственном представлении. Да, я был основательно придавлен и абсолютно туп! Ни одной мысли в голове! Это было! И сильная заторможенность мозга, и общая подавленность. Но разве это и есть страдание? Почему у меня так? И что же я собой представляю – бесчувственного червяка, либо же, как некий йог, специально выключил сознание, дабы оно, чрезмерно перегрузившись, меня потом не подвело? Но и это невозможно, я ведь так не умею.

– Никакой ты не йог! – возразил мне внутренний голос. – Самый типичный эгоист. Себя бережешь, поскольку считаешь, будто весь мир должен выстраиваться вокруг тебя, отдавая тебе всё лучшее и оберегая от страданий! Потому-то возникающие вокруг тебя беды ты не воспринимаешь как горе! Себя бережешь! Твой подход понятен: «Не страдать, чтобы никак не реагировать! Не реагировать, чтобы ничего не предпринимать!»

– Ну и что же я, по-твоему, мог тогда предпринять, чтобы спасти мою Светлану? И от чего я отстранился, что был обязан для нее сделать? Да! Я оберегал тогда свою психику, но делал это подсознательно. Это, видимо, моя психика сама оберегала себя, не спрашивая на то моего согласия! Отключалась, и всё! И это никак не связано с тем, как я относился к Светлане.

– Ну, да! – усомнился внутренний голос.

– И что же, по-твоему, я должен был делать, чтобы все удостоверились, насколько велика для меня эта потеря? Рубаху на себе рвать? Нет? Тогда кончай меня донимать! Так или иначе, но таким уж я уродился и меня не переделать! И вообще, какое тебе дело, что я чувствовал и как это проявлялось? Важно лишь то, что я делал для своей жены, делаю и буду делать впредь! Разве не так? А черствость, которую ты мне вменяешь и с которой я уже почти согласился, так она же производная от ситуации. Сам знаешь, как на фронте бывало, где уж смерть гуляла везде и всюду, а люди-то там не часто рыдали. Поскольку притерпелись! Или тоже скажешь мне, будто не переживали, не страдали? Конечно, страдали, но вынуждены были внутренне зажаться, как и я теперь, чтобы сохранить силы для последующей борьбы, для последующей жизни, в конце концов! Для нормальной человеческой жизни, в которой должно находиться место и радостям, и печалям, несмотря на самые тяжелые и безутешные потери. Вот и всё!

– Красиво говорить ты научился, но насколько твои слова искренни теперь? – опять съехидничал внутренний голос.

Глава 21

После траурного прощания у дома двум десяткам машин, подъехавшим сюда еще утром, как-то удалось выбраться из микрорайона в сторону кладбища.

Ехать в твою деревеньку было далеко, более сотни км, потому-то лишь к двум часам мы съехали с наезженного шоссе на жидковатую щебёнку.

Ненадежная дорога еще пару километров вела нас к крохотному селению, но когда пришла пора от него свернуть к кладбищу, обнаружилось, что наши машины дальше не проползут, поскольку снег был ещё глубоким. Его не расчищали всю зиму.

Помню, в тот момент мне болезненно хотелось, чтобы откуда-то сверху ты поглядела, насколько прекрасная погода явилась в последний твой денек. Её так все заждались, но только теперь, в твою честь, вдруг проявилась самая настоящая весна.

Это было чудо, адресованное тебе. После бесконечно долгих и надоевших пасмурных тоскливых дней, которые бездушный календарь навязывал как весенние, на волю, наконец, вырвалось удивительно теплое и веселое солнце, от которого всё вокруг засверкало и заискрилось.

И под полуметровым слоем снега сразу стали пробиваться к низинам и склонам невидимые сверху ручьи. Только в белых полях, вдали от грязно-черной дороги, где солнцу не удавалось зацепиться за что-то чернеющее и разогреть его, а потом уж растопить и снег, он будто не собирался сдаваться горячему напору солнечной энергии.

Резко выделявшийся на фоне остальной равнины клочок земли под кладбищенскими березами напоминал примелькавшуюся картину какого-то русского художника.

Далее тяжело пробирались пешком. Поначалу люди осторожничали, ступая след-вслед, но скоро, абсолютно промочив ноги, шагали по грязи уже смело, как придется. И это непредвиденное в городе сражение с бездорожьем, вызванным внезапным и бурным таянием снега в день, ставший первым подлинно весенним, происходило молча, без обычных по такому поводу сожалений, стенаний и комментариев.

Для иных условий это могло показаться неправдоподобным, но тогда и впрямь никто не остался дожидаться в машине, никто не повернул обратно, никто не побоялся неизбежной простуды, не пожалел обуви, в которой с первых шагов захлюпала ледяная талая вода.

Впереди ещё некоторое время продолжал реветь единственный на всю округу движок буксующего грузовика, перевозившего к кладбищу гроб, но скоро и этот грузовик сдался, безнадежно прокручивая заполненные снегом и черноземом беспомощные колеса.

Его шофер выбрался на подножку и, повернувшись в сторону бредущих в этом же направлении людей, демонстративно развел руки в стороны, мол, «Сделал всё, что мог! Но дальше не проехать!»

И тогда до кладбища гроб последние сотни метров понесли на руках сразу объявившиеся добровольцы, чавкая и спотыкаясь разъезжающимися в стороны ногами в жидком месиве полевой дороги.

Готовая могила, выкопанная местными жителями заранее, чернела между двумя березовыми стволами. Множество выброшенных наружу перерубленных корней указывали на трудоемкость этой внеплановой работы.

Распарившиеся сопровождающие отчаянно месили грязь, стремясь подобраться поближе к поставленному наземь уже открытому гробу, на краю которого в горе билась твоя мать.

Из деревни, завидев процессию, подтянулась пара десятков жителей, возможно, хорошо знавших и, надо думать, любивших тебя с детства.

В то тяжелое для всех время мыслей у меня не было, только душила невыносимая горечь и обида на несправедливую твою судьбу.

Никто не озирался по сторонам – всё внимание было приковано к тебе и к большой фотографии в деревянной рамке под стеклом. На ней, очень удачной, сделанной мною в Батуми, ты счастливо смеялась… Юная, еще никак не обезображенная страшной болезнью, такая милая и красивая, какую я и любил… В твоих глазах легко читалась откровенная нежность, с которой ты смотрела в объектив камеры, находившейся в моих руках. И вся твоя радость, вся любовь, вся твоя жизнь предназначалась, как свидетельствовали эти смеющиеся глаза, только мне. Но теперь всё это, всё дорогое и любимое мною, обернулось прахом, сравнявшись по своей сути с этим красивым, но бездушным фотографическим изображением, которое, как и ты, останется здесь навсегда. Навсегда! Даже когда все уйдут с кладбища, когда уйду, наконец, и я, ты останешься. И нигде уже не появишься, нигде не станешь меня ждать, а я не услышу твой лукаво смеющийся голос…

Я не смог сдержаться, и слезы зачем-то потекли. Горло сдавили спазмы. Погруженные в неподдельную скорбь плакали многие, содрогаясь от невысказанного вопроса, как стало возможным столь необъяснимое злодеяние природы над сотворенной ею же молодостью и красотой?

И ведь действительно, как? Природа, она же никакая! Ни добрая, ни злая. И нет у нее в ходу никакой морали, присущей людям, потому она никак не оценивает свои действия, поступая в соответствии со своей, часто непонятной нам целесообразностью, и предоставляя нам право самим оценивать ее разумность и как-то на это реагировать.

Одно лишь незыблемо в действиях природы – оступившемуся она руку не подаст, не поможет. Скорее всего, если уж сама не добьет, то и препятствовать трагическому финалу, развивающемуся как будто без ее участия, не станет. Она такая! И мне почему-то вспомнилась простенькая история, в детстве очень удивившая и расстроившая меня.

Весной, когда уже не возвращаются холода, к нам прилетали стрижи – очень красивые, самые стремительные и своеобразные птицы. Появлялись они всегда ночью, потому как вчера их еще не было, а утром – на тебе! – пищат по-своему, с боем выкуривают из своих же прошлогодних гнезд обжившихся в них воробьев. И всё кружат-кружат в небесах, затем молниеносно пикируют к своим гнездам мимо наших окон, мастерски бомбардируя своим пометом стекла, отчего мать всякий раз расстраивалась: «Надо же, только окна вымыла!»

Позже в гнездах появлялись такие же пискливые птенцы, и на удивление скоро, с присущей стрижам стремительностью, и они начинали летать, и сразу делали это быстро и на большой высоте, отличаясь от своих родителей лишь заметно меньшими размерами. Но через несколько дней эта разница уже не замечалась; все они дружно кружили в поднебесье, слётывались, учились подчиняться командам и единому ритму полета, готовились к полету на тысячи верст туда, где им вольготно живется весь остальной год.

У нас же стрижи появлялись только для выведения птенцов, да и то, лишь потому, что в это время в их жарких краях чересчур часто беснуются грозы, плохо влияющие на здоровье потомства.

Но вот и птенцы подросли, окрепли, быстро всему научились и в самых первых числах августа, так рано, когда мы еще радовались теплому лету и не помышляли о приближении холодной и дождливой осени и, тем более, зимы, все стрижи неожиданно, как и прилетали, исчезали.

Еще вчера они с пронзительным писком атаковали наши окна, подлетая к своему гнезду, закрепленному в недосягаемом для нас месте под крышей, а утром их уже не найти. Ночью они улетели, породив у меня тоскливое чувство потери.

Но в том году, когда стрижи как обычно исчезли, и я с сожалением следил за их опустевшим гнездом, надеясь, что еще вернутся (может у них всего-то тренировка была) обнаружил в гнезде жизнь. Она выглядывала в виде головки маленького стрижека, жалобно просящего пропитания от безвозвратно улетевших родителей… Он пищал еще четыре дня, потом замолк.

Я в первый же день ужаснулся: ну и родители, бросили своего малыша, подчиняясь общей дисциплине! Он, родившись, видимо, с опозданием и потому не успевший влиться в общий строй, был безжалостно оставлен на погибель! Мне так хотелось его спасти, и что только я не изобретал для того, но гнездо оставалось недосягаемым, а стрижек тем временем умирал…

Наконец, я встретил на соседней улице машину с подъемником, которая помогала заменять в уличных фонарях перегоревшие лампы – это казалось мне неслыханной удачей – и я пристал к взрослым в надежде, что они смогут дотянуться до гнезда. Я им всё объяснил. И они всё поняли, удивились этой истории и даже огорчились, как и я, но ответили, что под крышу девятого этажа только птицы и смогут подняться, а им это не под силу. Да и не помогу я своему стрижеку никак, поскольку у него жизненная стихия совсем иная. Ему простор необходим, пространство для безудержного и стремительного полета и кормежки. Стрижи в клетках не живут!

Усатый дядька, работавший на той удивительной машине, положил обе руки мне на плечи и посоветовал столь мудро, что запомнилось на всю жизнь:

– Вот что, дружок! Сердце у тебя доброе, да не всё мы, люди, можем сделать, как хотим! А иногда вообще затеваем то, что природе и не надо. Ты думаешь, родители этого малыша не любили? Еще как любили, но они знали и то, что он не преодолеет огромное расстояние до теплых краев и всё равно в пути погибнет… Природа не всегда поступает красиво, но нам приходится с этим мириться! Ты лучше другим сделай добро, а стрижа своего запомни… Можешь о нем сочинение в школе написать. У вас же пишут на вольные темы! И тебе легче станет, и о нем память у людей останется!

Я так и сделал, и далее всегда принимал как непреложную житейскую мудрость слова того доброго, незнакомого мне человека – надо делать добро людям. В этом спасение!

Много еще бед, воспринимаемых мною как горе, выпало на мою долю, но с тех пор мне всегда казалось, будто только так, делая добро, я смогу преодолеть все беды и несправедливости, ранящие мою душу.


Видимо, уже теперь, вспоминая того стрижека, я ушел в себя настолько глубоко, что не запомнил, как размеренно, без спешки происходило всё то, что обычно бывает в подобных случаях, за исключением, пожалуй, потрясающей и совершенно непривычной для нас, горожан, тишины.

Никто не произносил дежурных речей. Никто не проронил ни слова, только с разных сторон доносились всхлипывания, в то время как четверо местных осторожно спускали гроб, отвлекая присутствующих тем, что из-за очень скользкой грязи, образовавшейся вокруг могилы, едва сами в нее не свалились. Не так уж опасно, но очень страшно! Дурная примета!

Потом при всеобщем молчании они долго забрасывали могилу мокрыми комьями глины и чернозема, некстати прилипающими к лопатам. Молчаливое ожидание остальных продолжалось и когда те мужики, перепачкавшись с головы до ног, распарившись всем телом и выбившись из сил, продолжали возиться в грязи, неловко формируя из нее лопатами невысокий холмик. Меж собою они тихо обменивались матюгами, раздраженные тем, что даже столь простая работа сегодня не ладилась и, что уж совсем непонятно, для холмика не хватало земли. Торопясь закончить надоевшую им работу, мужики наскабливали грунт, подчищая его вокруг могилы, где раньше сами же размесили сапогами грязь вперемешку с мокрым снегом.

Затем кто-то долго и терпеливо устанавливал на холмик твой портрет, нацелясь на изголовье. Портрет самостоятельно не стоял, и прислонить его было не к чему, кроме комьев слипшейся земли. Все молчали, придавленные разлитой вокруг длительной скорбью, временами становившейся невыносимой. Наконец портрет установили, но только в ногах, прислонив его к холмику. Присутствующие набросали сверху живых цветов и венков с золотисто-черно-красными лентами. Дело было закончено.

Мать, больше всех измученная рыданиями, отдавала могиле последние силы. Я стоял рядом, будто контуженный происходящим, и совершенно обессиленный. Болезненно хотелось есть; правый бок давно давил, буквально, скручивая меня; нестерпимо весь горел пищевод. Всё это было признаком того, что я пока жив.

Свершившееся возложение цветов разрушило общее оцепенение, и скоро кто-то первый, поставив для себя точку, медленно побрел прочь к оставленным вдали машинам. За ним, чуть погодя, размеренно потянулись и остальные.


Но вдруг сама природа указала присутствующим на неординарность сего события, еще незавершенного. Она будто раскаялась в уже содеянном с тобой. Но, не в состоянии что-то изменить, устроила таинственное действо, истолкованное всеми как чудо.

Оно удачно вписалось бы в любой роман или кинодраму. Оно, без сомнения, оказалось бы впечатляющим и выигрышным финалом в руках умелого режиссера. Оно стало бы великолепной авторской находкой!

Вот только там, на крохотном деревенском кладбище, никто ничего не выдумывал, никто не организовывал и специально не режиссировал! Всё произошло само собой! Произошло в абсолютной реальности нашего бытия и в рамках уже завершенного, как всем казалось, ритуала.

Но он продолжался!

Потому издалека донеслось низкоголосое воркование, отчетливо различимое в тишине. Присутствующие с немым удивлением запрокинули головы и заметили клин из двадцати пяти журавлей, совсем низко проплывавших над кладбищенскими березами, над полем, над нашими головами.

Птицы казались величественными и торжественными; они лишь изредка, вразнобой, взмахивали длинными крыльями, мягко и таинственно скользя в пространстве на фоне чистых и высоких облаков, местами прикрывавших удивительно голубое небо.

Когда журавли приблизились, я разглядел мудрое спокойствие в бусинках глаз вожака, чуть склонившего голову в нашу сторону. Странно звучит, но я, как житель города, никогда не видел журавлей, потому их сказочный клин еще больше усилил потрясение этого дня.

Пока все стояли, задрав головы, не веря своим глазам, журавли удалялись, постепенно превращаясь в точки.

«Не напрасно же они прилетали! – подумалось мне. – Таких совпадений не бывает! Видимо, эти красивые птицы прилетали за тобой, мой Лучик! Но кто же знает, как ты влилась в величественную журавлиную стаю?»


Когда все ушли, я еще долго стоял, вспоминая со слезами наши немногочисленные счастливые дни, потом за плечи оторвал от могилы твою мать.

– Пойдемте, Наталья Ивановна, вам просто необходимо отдохнуть…

Она не противилась, только прошептала сквозь всхлипывания, что останется у себя в деревеньке, рядом с тобой. Я проводил ее в дом и, продолжая безотчетно преодолевать усиливающееся снежно-грязевое месиво, побрёл, выворачивая ноги, к терпеливо ожидавшей меня машине. И по дороге к ней, и до самого дома меня преследовала странная не имеющая практического значения мысль:

«Неужели в этом мире человек по своей физической сути, словно паутинка – лишь дунет со стороны сильный ветер, и нет человека! Нам бывает жаль красивую, в бусинках микроскопических капелек паутинку, но насколько же тяжело и больно терять родного и близкого человека. Человека, который стал надежным и милым сердцу другом, надеждой на собственное будущее, на собственное счастье. Как же больно терять тебя – одаренную, яркую, жизнерадостную и невосполнимую! Как тяжело сознавать, что теперь бесполезно ждать, звать и кричать туда, в небо: «Не оставляй меня, моё сокровище! Не оставляй!»

Это не в нашей власти. Ни в моей, и ни в твоей. Свершившееся останется только в моей памяти. И в чьей-то памяти еще. Или даже в истории, но поворот вспять течения ушедшего времени невозможен…»

Глава 22

– Сергей Петрович, ты завтра опять поедешь? Подумать только! Неужели и впрямь целый год пролетел? – вспомнил главный вечером, завершая наш долгий служебный разговор и укладывая в папки ненужные больше бумаги.

– Конечно, поеду, Станислав Николаевич. Как же иначе?

– Ты вот что… Знаю, как трудно туда добираться, особенно в это время года… Я тебе Уазик директорский выпросил. На весь день! Но с условием!

Я уставился на него с удивлением.

– Вот! Держи от меня четвертной (самая крупная купюра советского времени) – купи-ка ты красивых цветов. – И обязательно там, на могилке у Светланы, скажи ей, что они от нас – от меня и моей супруги. Пусть будет так! – закончил он излишне громко, хотя мы были одни. Видимо, чтобы предотвратить мои возражения и недоуменные вопросы.

Я безропотно согласился, но вынужден был признать, что не всё понимаю. «Я ведь и без ваших денег всё сделаю».

Станислав Николаевич долго молчал, и было заметно, что он собирался с духом, наконец, произнес, отворачиваясь от меня:

– Да и как тебе понять такое? – он опять сделал долгую паузу.

Я кое-что знал о его горе от коллег, работавших в НПО задолго до меня. Знал, что несколько лет назад его дочь пропала без вести, кажется, в Таджикистане. Там ее муж, недавний выпускник пограничного училища, то есть, как и она – молодой специалист – служил начальником погранзаставы. А она работала терапевтом в тамошнем поселке. Говорили, будто начальник погранзаставы слишком прямолинейно, без принятых на Востоке долгих закулисных согласований, пресёк доставку двумя караванами героина в Советский Союз. Вот потому ему и отомстили! Умно, надо сказать, отомстили. Не как должностному государственному лицу, а всего-то – как некому частному. У нас же во все времена за простого человека, будь он даже на госслужбе, но не на высоких должностях, не очень-то заступаются! Вспомните, например, как пожертвовали Грибоедовым! А уж если простой человек представлял лишь самого себя, то и подавно ничего он не стоит для нашего государства. Можно сказать, защите не подлежит. Разве что, на словах, для пропаганды! Не Папанин же! К тому же, лично мне не нравится заезженное выражение, будто Восток – дело тонкое. Тонкое, это что значит, умно сработанное дело? Так? Но в действительности, если вы на Востоке, важно совсем не это: там дела очень часто делаются не столь уж умно, но, как правило, весьма подло, а еще чаще, коварно. Да и восточная мораль к коварству относится более терпимо, нежели у нас. Там его подлостью, как у нас, не считают. И простых людей на Востоке ценят еще меньше, чем у нас. Что бы вам ни говорили!

– В самых общих чертах понимаю! – сознался я. – Но связи со Светланой пока не нахожу.

– Значит, ничего ты не понимаешь! Никто и не поймет, пока сам не испытает, что скрывается за словами «пропала без вести». Так в документе было написано… Представляешь, они даже уголовного дела не заводили… Выходит, что наша беда для чиновников их волнений не стоит! Подумаешь, работала врач в поликлинике и средь бела дня исчезла! Для них это пустяк – обычное дело! Мне тогда так и объяснили: политически не целесообразно рядовой инцидент переводить в разряд межгосударственных недружественных актов! Каково? Рядовой инцидент! А у нас и могилки-то не осталось, куда можно прийти с цветами! У тебя тоже горе, но могилка хоть есть! Да, и что могилка, если даже сомнения наши не развеяны… Может, где-то еще томится наша Лизонька – в плену или рабстве. Потому мы цветы иногда подкладываем кому-то, как теперь. А уж там, на небесах, и без нас разберутся, кому что причитается!

Я молчал, ошарашенный, не зная, чем можно поддержать товарища в таком его горе, давнем, непрерывном и бесконечном, о котором он всегда молчал, но теперь, видимо, назрело с кем-то поделиться:

– Понимаешь, люди к потере близких могут относиться по-разному. Можно, как было в древнем Египте. Помнишь, на уроках истории нам объясняли: когда умирал фараон, то с ним обязательно хоронили и его жену, и охранников, и слуг… Чтобы ему, достопочтенному, на том свете всё и вся под рукой оказывалось! Врут, конечно. Но у нас часто так и бывает. Убивается человек в своем горе неистово, света белого не желает больше видеть, по собственной воле выключается из нормальной жизни… Вроде бы жив, а существует так, будто не живой он человек, а некий живой труп! Будто с фараоном захоронен! И всё это, заметь, он делает добровольно, словно в монастырь себя упрятал! У нас ведь так заведено! И подобное самоубийственное поведение, как считают многие, есть обязательная составляющая траурного ритуала! Иначе нам якобы нельзя! Нельзя радоваться, нельзя становится счастливым, если уж кого-то схоронил, ибо люди это могут приравнять к предательству.

Он помолчал – я не мешал – и опять продолжил с горечью:

– Ну откуда, скажи, у нас вывернутая наизнанку логическая аномалия? Неужели действительно из того пирамидального Египта? Вроде всего один хороший человек умер, а из жизни вычеркивается сразу несколько скорбящих о нём! Пусть, не всегда и не со всеми так происходит, и всё же… Нельзя так! Ведь это есть самое нелепое нарушение естественных законов существования и борьбы за выживание! Не способствует это…

Он замолчал, но я только слушал. Наконец, Станислав Николаевич продолжил:

– Никто и не призывает к забвению умерших! Только зачем существование стольких живых парализовать смертью одного? Зачем из деятельных живых людей лепить теплящиеся мумии? Ан, нет! Нам национальные традиции так велят! Мы их свято храним! А я думаю, нам ломать следует те национальные традиции, которые живым людям жить не позволяют! Конечно, если люди своих мертвых не чтят, то в будущем это и живым помешает! Но я пока не о мертвых говорю, о живых!

– Как-то само собой выходит… Забыть-то невозможно! – вставил я. – Потеря дорогого человека и впрямь, как ты сказал, Станислав Николаевич, парализует! А в горе нелепо от человека требовать, чтобы он радовался жизни и веселые песенки пел!

– Ну, вот! И ты не понял! Даже не представляешь, что всё может быть иначе. Знаешь, Сергей, я не особый знаток японской жизни, но наслышан, будто в подобных ситуациях узкоглазые туземцы ведут себя разумнее. Они очень даже трепетно чтут своих умерших, но и не переживают, как мы, а напротив, радуются, считая, что дорогие им люди наконец-то обрели покой и неземное счастье. В наших страданиях ведь проглядываются две подоплёки. Первая, это когда жалеют умершего: «Ой, какой молодой, пожить-то не успел!» Вторая, когда жалеют себя: «Как же теперь я без тебя!» Выходит, что у японцев первая причина в национальных традициях отсутствует; им уже легче! Правда, насчет второй, я не знаю. Наверное, поступают по ситуации. Конечно, какая радость, если единственный кормилец… В общем, понимаешь меня?

– Пожалуй! Вот только в толк не возьму, Станислав Николаевич, что это мы с тобой в такие дебри к концу рабочего дня ударились? Уж не случилось ли что, чего я не знаю?

– Да я всё о своём, Сергей… Ведь жена, что ни день, убивается, будто только теперь и узнала о нашей беде. Вот и успела нажить столько болезней, что не сосчитать. Да все непростые, эти болезни! Все изнуряют ее и нашу жизнь отравляют. Так ведь и это не всё – жена моя, тебе хорошо известная, еще и сама себе добавляет. Она же постоянными воспоминаниями и покаяниями нормально себе жить не позволяет… И меня постоянно укоряет, будто мне всё безразлично стало, будто слишком быстро я нашу девочку забыл, очень быстро смирился с потерей. А меня это, знаешь, как долбит по одному месту? Ведь всё наоборот! Я и даже на день ничего не забываю! Оно же, это горе наше, внедрилось в меня от и до. Куда ни копни, что в мозгах, что в душе – всюду одно и то же! С утра до ночи, а с ночи до утра! Но если уж выпал нам жребий жить на этом свете, то, я так думаю, – ныть и раскисать нельзя! И дело своё надо делать так, чтобы людей не стыдится. И не жить у всех на виду замороженным от горя истуканом. Да! Я всё помню… Всё! Но жить надо, Сергей Петрович, не прошлым, а настоящим! И еще больше – будущим! О нем-то нам, живым, и следует думать, прежде всего! Помнить надо всё – что было; помнить, кого потеряли, – но не душить этим горем ни жизнь свою, ни планы свои, ни эмоции свои… Такие жертвы ничего не исправят! Не надо обкрадывать себя до гробовой доски лишь потому, что ты потерял дорогого человека! Кому от этого легче или лучше? Мертвым, прости меня за такое кощунство, совершенно безразлично, убиваешься ли ты по ним, весь в слезах, или буйно веселишься! Это нам память нужна, чтобы людьми оставаться, чтобы с ее помощью детей своих достойными растить! Для этого и воздвигают памятники ушедшим от нас! Каждый когда-нибудь терял, так ты представь только, что мы и от кладбища перестанем отходить и, что ни час, дорогие могилы будет оплакивать и оплакивать… Представляешь, какая жизнь начнется? Мы же друг друга утопим в бесполезной скорби! А кто тогда, кроме нас, дорогу детям и внукам проложит? Ведь только для того, по большому счёту, мы и живем! В них наше будущее! И тонуть в прошлом нам никак нельзя, ибо тогда мы не исполним своего предназначения! Теперь ты меня понял?

На страницу:
9 из 10