Полная версия
Вторая попытка
Дама изменилась в лице. Для этого у нее имелось по меньшей мере два повода: во-первых, тетенькой назвали, а не Офелией Суреновной или на худой конец товарищем Ашхужяном, а во-вторых… во-вторых, она, кажется, ослышалась. Ну, конечно же, ослышалась! Не мог этот скверный мальчишка сказать такую… такое… этакое… в общем, явную чушь, смахивающую на провокацию. Или все же мог? Дама села прямо, прикрылась тетрадью и, скосив глаза на соседа, увидела, что тот, абсолютно не интересуясь ее реакцией, что-то быстро пишет, иногда останавливаясь, задумываясь, зачеркивая одно и вписывая поверх строки другое. Пишет по-взрослому неразборчиво и по-мальчишес-ки увлеченно. Рядом, по правую руку ученика, почти на ее половине парты, притягивал внимание исписанный двойной листок черновика. Дама сочла свои долгом углубиться в эти незрелые каракули со всем тщанием задетого за живое знатока школярской криптографии.
«Роман г. Чернышевского – явление очень смелое, очень крупное и, в известном отношении, очень полезное. Критики полной и добросовестной на него здесь и теперь ожидать невозможно, а в будущем он не проживет долго.
Н. С. Лесков.Скудость изобретения, положительное отсутствие творчества, беспрестанные повторения, преднамеренное кривлянье самого дурного тону и ко всему этому беспомощная корявость языка превращают чтение романа в трудную, почти невыносимую работу.
А. А. Фет, В. П. Боткин. О романе Чернышевского «Что делать?»Подумать: какой из двух эпиграфов выбрать, и если второй, то не дать ли в сноске ответное мнение Чернышевского об одном из его авторов. Кажется, в письме сыновьям из Сибири? («Можно ли писать по-русски без глаголов? Можно – для шутки. Шелест, робкое дыханье, трели соловья. Автор ее некто Фет, бывший в свое время известным поэтом. Идиот, каких мало на свете. Писал это серьезно, и над ним хохотали до боли в боках»). Выходные данные? Какие к черту могут быть выходные данные, если в школе нет библиотеки!
Введение. Экспозиция. Преамбула. Мысли «вслух». Психологический этюд. Приступ разлития юношеской желчи. – Уточнить, что именно?
С первого взгляда тема сочинения кажется чисто патетической, годной лишь для пышных заздравиц да беззастенчивых панегириков – уже хотя бы потому, что заранее предполагается, образы (!) «новых людей» в этом романе имеются. Для школьника, не желающего осквернять свой интеллект благонамеренными глупостями, заимствованными из наших достохвальных учебников (этих неиссякаемых источников утомительной риторики общих мест и гнетущего официозного вздора), проблема представляется неразрешимой: либо, презрев проповедуемый автором «Что делать?» разумный эгоизм, изложить честно и откровенно свое мнение и о теме сочинения, и о самом романе, либо, кривя душой, предаться тому паратактическому безобразию, которым занят в данный момент практически весь наш 9 «а». Третьего не дано. Ученик поставлен перед жестким выбором экзистенциалистского толка, почти по Сёрену Кьеркегору: или – или.
Лгать или не лгать – вот в чем вопрос;Достойно ль примириться с ложной темой,Иль надо оказать сопротивленьеИ в честной схватке с целым морем лжиСпознаться с пораженьем?– Сердце бедного школяра пищит, как орех в клещах, при мысли об ожидающих его перспективах…»
Товарищ Ашхужян вновь покосилась на соседа, перевела дух и отважно отправилась расшифровывать дальше.
«Еще и потому автор романа швейную мастерскую завел, что там девушки. А вот возьми его герои концессию на разработку месторождения угля, несладко бы им пришлось со своими теориями, потому как мужики имеют привычку пить горькую и посылать куда подальше тех, кто им в этом препятствует. А так, конечно, набрал в артель Сонь Мармеладовых и – вперед, к сретенью социалистической истины! Тем более, что все внешние препоны по достижению в отдельно взятой мастерской идеалов «равенства, братства и справедливости» Чернышевский предусмотрительно убрал: нет ни спадов, ни кризисов, ни конкуренции, посему можно всю прибыль распределять между работниками во славу ее величества уравниловки, платя закройщице столько же, сколько подносчице горячих утюгов, не заботясь ни о расширении производства, ни о внедрении новых технологий, ни о рекламе, ни даже, кажется, об амортизации…»
«Чернышевский не потому узок, что так велит его революционно-демократическая вера. Это не Маяковский, наступающий из высоких идейных соображений на горло собственной песни. Нет, Чернышевский изначально узок, был таким, когда упражнялся в наследственном православии или когда упорно изобретал перпетуум-мобиле, и таким же остался, уверовав в иную, а по сути, в ту же веру. Как католицизм породил протестантизм, а последний, – если верить Ницше, – немецкую философию (Esse Homo? – präzisíeren!), так русское православие зачало и произвело на свет Божий собственного противника в виде дантистов нигилизма с их базаровской вольницей (Герцен). Чернышевский, Добролюбов и Кº остались верующими людьми, причем догматически верующими. Менее всего им был свойствен скептицизм, который вообще не присущ русской природе. Типический русский человек (а Чернышевский был именно типическим русским) не может долго сомневаться, он склонен довольно быстро образовать себе догмат и целостно, всей душой, всем сердцем своим отдаться этому догмату. Русский материализм – феномен того же ряда, что и русское православие. (Мысль Бердяева. Приводится им, кажется, в «Истоках и смысле русского коммунизма». Или все же в «Судьбе России»? – вспомнить!)… Соответственно и «новые люди», которых методическое пособие по преподаванию русской литературы настоятельно советует нам обнаружить в романе Чернышевского, буквально потрясают читателя своей неслыханной новизной, в особенности по части чистоты их нравов. Не было до них никого сопоставимого: ни кротонских пифагорейцев, ни иудейских ессеев, ни прозревших овечек раннехристианских общин, ни тем более манихеев, моравских братьев или квакеров. Их взаимоотношения исполнены беспримерной честности и не имеющей аналогов святости, покоящихся на интеллектуальной твердыне теории разумного эгоизма имени блаженного Иеремии Бентама…»
««Что делать?» как социально-психологический феномен. Роман стал неизбежен с момента ареста Чернышевского и привлечения к делу его дневников. Н. Г. собирался одним выстрелом даже не двух зайцев прикончить, а трех или четырех. Во-первых, показать властям, что крамольный его дневник есть не что иное, как черновые подготовительные записи к роману. Во-вторых, продемонстрировать не только властям, но и почтенной публике, что он не Робеспьер верхом на Пугачеве (Лесков). В-третьих, снабдить своих приверженцев образцами для подражания. В-четвертых, доказать городу и миру, что судить его не за что, что учение его разумно, ибо эгоистично… В-пятых, человеку, который на протяжении нескольких лет только тем и занимался, что без конца критиковал, поучал и высмеивал в письменном виде всю просвещенную Россию, было крайне тяжело вдруг замкнуться в вынужденном молчании. Словом, все сошлось один к одному – к нашему великому читательскому сожалению! Власти, публикуя роман Петропавловского сидельца, рассчитывали на его провал, но публика «просекла» и приняла его на ура. Вместо ожидаемых насмешек вокруг «Что делать?» сразу создалась атмосфера всеобщего благочестивого поклонения. Его читали, как читают богослужебные книги. Гениальный русский читатель понял то доброе, что тщетно хотел выразить бездарный беллетрист. (Сюда бы «Психологию толпы» Гюстава Лебена привлечь, если память сжалится, рас- щедриться, снизойдет, озарит и обяжет…)…»
«Генри Дэвид Торо полагал, что не все книги так бестолковы, как их читатели. Однако «Что делать?» Чернышевского настолько бестолковая книга, что практически любой читатель средней руки вправе вообразить себя толковее ее сочинителя. Чтобы зачитываться такой агиткой, надобно быть лишенным свыше всякого вкуса к литературе как к искусству слова, но взамен высоко ставить простоту, не освященную вдохновением, и нравоучительство, напичканное пафосом. Включать подобные сочинения в школьную программу – значит вольно или невольно отваживать подрастающее поколение от истин- ной словесности…»
Представительница РОНО прервала чтение и попыталась собраться с мыслями. Однако далеко не все мысли сочли эту попытку удачной. Многие поспешили укрыться в подсознании, иные прикинулись подавленными представлениями, а наиболее дальновидные прибегли к услугам вытеснения. Поди, соберись с этими саботажницами! Пришлось довольствоваться склонными к лояльности порождениями интеллекта. Увы, большинство из них оказались на деле самозванками с поддельной родословной. Эмоция – вот их альма-матер. Ну и повели себя в полном соответствии со своим происхождением, толкуя, словно чернь тупая, примерно так:
Зачем всё это он несет?Напрасно знаньем поражая,К какой он цели нас ведет?Почто нудит? О чем хлопочет?Зачем в тупик поставить хочет,Как своенравный диссидент,Как бузотер, как инсургент,Как несознательный юнец,Как провокатор, наконец?Неизвестно, до чего бы довели свою номинальную хозяйку эти искусницы, если бы одна из саботажниц не раскаялась, не развоплотилась из первичного во вторичное вытеснение, и не посоветовала немедленно показать этот пасквиль директрисе на предмет обсуждения психиатрического состояния его автора. Офелия Суреновна протянула руку, схватила черновик и… обнаружила под ним беловик сочинения на ту же тему. Рука ее с черновиком застыла на полдороги, глаза пытливо впились в текст, ища и не находя чего-либо схожего с ранее прочитанным.
«Контрольное сочинение. Вариант I.
Новые люди в романе Н. Г. Чернышевского «Что делать?»…есть у нас повсеместное честное и светлое ожидание добра, желание общего блага и прежде всего вера в идею, в идеал. Юношество наше жаждет подвигов и жертв.
Ф. Достоевский. Дневник писателя.…Бывают случаи, когда обаяние человеческого подвига искупает литературную ложь, и тогда начинаешь понимать, что такие люди, как Чернышевский, при всех их смешных и страшных промахах, были, как ни верти, действительными героями в борьбе с государственным порядком вещей, еще более тлетворным и пошлым, чем их литературно-критические домыслы.
В. Сиринъ. Дар.Вначале была мысль. И мысль была у революционных демократов во главе с Чернышевским. И мысль была о новых людях и новых взаимоотношениях между людьми. И воплотилась мысль в слове агитационном, под беллетристику стилизованном. И тогда прочли люди, и поняли суть, и возгорелось из искры пламя борьбы за Свободу, Равенство и Братство. И стали читатели Слова новыми людьми, и завели между собой новые взаимоотношения. Так в очередной раз Ее Величество Литература заставила жизнь подражать себе, творя новые формы последней по образу своему и подобию. Ибо, в конечном счете, важно не что и как написано, а как написанное читают, как воспринимают, какие выводы из прочитанного делают, какой думкой – социальной, моральной, или эстетической – при этом богатеют. И в этом смысле роман Чернышевского «Что делать?» есть явление поистине феноменальное. Сила его воздействия на современников сопоставима (не по масштабам, но по глубине) с воздействием Библии, или, если слегка умерить пыл и чуть-чуть добавить скромности, – с влиянием «Вертера» на просвещенную молодежь конца XVIII века. Правда, с той разницей, что любовь в произведении Гете сделалась чем-то трагическим, от чего полагалось умирать с шумом (Анатоль Франс). Тогда как в романе Чернышевского то же самое чувство приобрело черты благородного альтруизма и великодушия, так что в голову внимательного читателя порой закрадывалось сомнение: что́ перед ним, Эрос или все же Агапе?..»
Но тут поверх беловика первого варианта контрольного сочинения лег беловик второго варианта, а на беловик второго – его же черновая версия.
– Пардон, мадам, не имею чести знать вашего имени, но… – зашептал заговорщически сосед.
– Офелия Суреновна, – представилась шепотом же проверяющая. Причем сделала это чисто механически, на автопилоте, поскольку мысли ее были заняты разгадкой мучительной тайны, а именно: каким образом черновики оказываются поверх беловиков, а не наоборот?
– Oh, it is very oblige name! If you are Ophelia, therefore, you are honest and fair and your honesty is discourse to your beauty. In addition, I seems, they always to come to concert[67]…
– Что? Что ты там бормочешь?
– Да так, Билла на память цитирую…
– Какого еще Билла? – ужаснулась проверяющая (только американцев им в его сочинении не доставало!).
– Есть такой: Билл Шекс – автор нескольких удачных голливудских сценариев и множества слезливых сонетов. Неужели не слышали? Кнут Гамсун уверяет, что он еще и танцы преподает, но мне что-то не верится…
– Не слышала и слышать не хочу! – отрезала Офелия Суреновна. Отрезала, правда, шепотом, но от этого не менее категорически. – Ты хоть понимаешь, что ты написал?!
– Я понимаю, что у меня бумага кончилась, а мне еще третье сочинение писать. На свободную тему. Досточтимая Офелия Полониевна, будьте так добры, снабдите меня парой двойных листочков с печатями. Хочу проверить, смогу ли я соединить в своей скромной особе Чехова с Толстым, Пушкина с Гоголем и Дэвида Юма с Марксом-Энгельсом в придачу, или даже такая малость не по зубам моим молочным?
– Суреновна я! Офелия Суреновна! – вспылила дама почти что вслух.
Класс перестал писать, директриса зорко следить за тем, чтобы посланцы РОНО не застукали пользователей шпаргалок, товарищ Дарбинян сочувственно покачал головой: паршивая овца все стадо портит…
– Брамфатуров, ты что, уже закончил?
– Нет, что вы, Арпик Никаноровна, я только начинаю!
– Как – только начинаешь? – неприятно поразилась директриса. – До конца урока всего десять минут осталось…
Класс перестал пялиться на заднюю парту у окна и с удвоенной энергией заскрипел шариковыми ручками.
– Ничего, Арпик Никаноровна, напишу что успею, а что не успею, наведаюсь в РОНО, и изложу им устно…
Девятый «А» нервно хихикнул и вновь сосредоточенно задвигал перьями.
– Прошу прощения, Офелия Суреновна, я не хотел вас обидеть. У меня автоматически вырвалось. Болезнь у меня такая: нервная инерция литературных ассоциаций. Врачи говорят: неизлечимо, но я с ней справлюсь, вот увидите! Хотя, все равно приятно: Сурен – канцлер Дании! Как я раньше не догадался! Сын – Лаэрт, дочь – Офелия, спрашивается, кто же у них отец, если не армянин?! Да, проникновенье наше по планете особенно заметно вдалеке: в дворцовом эльсинорском туалете есть надпись на армянском языке…
Офелия Суреновна не отреагировала, она была чрезвычайно занята – пожирала расширенными до предела глазами черновик второго варианта. Поскольку размером глаз Бог методистку не обидел, определить в точности, какой именно абзац привлек ее потрясенное внимание, не представляется возможным. Посему имеет смысл привести всю первую страницу, как она есть. То бишь была…
«В отличие от апологетов Достоевского (Кирпотина, Кожинова, Фридлендера и др.), считающих, что «Преступление и наказание» принадлежит к вершинам романного искусства, я нахожу этот роман затянутым, нестерпимо сентиментальным и дурно написанным. Меня коробит от синтаксических привычек и семантических обыкновений этого болезненного гения нашей классики».
«Мучиться Раскольников должен вовсе не из-за того, что убил, а из-за того, что сглупил, нелепой и крайне сомнительной идеей увлекшись до голодных обмороков и сомнамбулического бреда. Продешевил он, прежде всего не нравственно, но интеллектуально. Вот где стыд! Вот в чем позор! Вот почему его «глядение в Наполеоны» кажется клиническим случаем из жизни постояльца психушки».
«Достоевский – это, прежде всего, патология. Даже здравая мысль или резонное соображение принимают у него патологическую форму. Не о нем ли Фридрихом Ницше сказано: «Вместо здоровья – «спасение души», другими словами, folie circulaire[68], начиная с судорог покаяния до истерики искупления!» Его герои суть случаи из психиатрической практики, в том числе из практики бреда (см. Учебник психиатрии от 1954 г.: «Кто там ходит без крышки на голове?»)»
«Вместо того чтобы, изучив немецкий язык и досконально проштудировав сочинения гг. Маркса и Энгельса, организовать революционную партию рабочих, свергнуть царизм и осчастливить весь трудовой народ лампочкой Ильича, эта ходячая идея, этот неудавшийся студент задался преглупой мыслишкой – выяснить, человек он или тварь дрожащая, и попытался разрешить этот гамлетовский вопрос с помощью тривиального убийства беззащитной старухи. По нем психушка плачет и не может утешиться, ибо он на свободе, а не в ее стенах, обитых периной, а мы, бедные девятиклассники, изучай историю его болезни, представленную припадочным беллетристом Достоевским в виде душемутительного романа с душеспасительным эпилогом. Мало того, еще и изощряйся в сочинительстве школьных сочинений на тему «Маленького человека» в этом эпикризе».
– Ты что, сначала беловик пишешь, а потом черновик? – прошептала наконец проверяющая.
– Угу, – подтвердил Брамфатуров. – Рад, что вы это заметили. Так интересней. Хоть что-то творческое в процессе… Как насчет проштемпелеванных листков для свободной темы? – И заметив колебания в глазах методистки, вдруг оживился: – O rose of May! O sweet Ophelia! I need some pepper not violets. Please, help me now and thou memory will always live in my heart[69]!
Офелии Суреновне очень хотелось показать этому выскочке кукиш, козу, язык, если только не что-нибудь более существенное, но она сдержалась.
– Ничего вы не получите! Не положено! – отчеканила она вполголоса. И нарвалась на лирическое признание:
– Дурное ты учтивым выОна, обмолвясь, заменилаИ все безумства трынь-травыВ душе подростка возбудила.Пред ней я мысленно стою,Просить повторно нету силы;И говорю ей: это мило!И мыслю: как я вас люблю!Офелии Суреновне стало дурно. Не до степени обморока, а до степени невозможности находиться долее в этом помещении. «Pardon moi»[70], пролепетала уполномоченная особа, пролетая мимо директрисы на крыльях легкого нервного припадка.
– Офик?[71] Что случилось? Ты куда? – вскочил со своего места товарищ Дарбинян.
У Арпик Никаноровны как бы сама собой, по собственному почину, приподнялась левая бровь: к французскому «мерси» вместо армянского «шноракалуцюн» все уже привыкли, но вот «пардон», да еще и «муа», были пока в диковинку.
– Брамфатуров! – строго воззвала директриса после того как второй проверяющий покинул кабинет русского языка и литературы вслед за первым. – Может, объяснишь, что происходит?
Брамфатуров нехотя оторвался от выцыганенных двойных листков с заветным штемпелем:
– Понятия не имею, Арпик Никаноровна. Но подозреваю, что приступ кислородного голодания. Все-таки тысяча метров над уровнем моря… Со всеми ереванцами время от времени такое случается. Со мной, например, каждые три-четыре часа. Правда, желудочного, а не кислородного…
– Понятно, – произнесла директриса многозначительно, после чего, упершись обеими руками в стол, приступила к процессу перехода от положения сидя к положению стоя, попутно давая ценные руководящие указания ответственным лицам класса.
– Лариса, Грант, Маша, мне срочно надо выйти. Сами понимаете… Пока не придет Лючия Ивановна, за порядок на уроке отвечаете вы. Брамфатурову слова не давать! Ни под каким предлогом! Дадите – пожалеете, это я вам гарантирую…
Ответственные лица, напустив на свои физиономии неподкупную строгость, обернулись к задней парте у окна, но Брамфатуров даже не поднял глаз подмигнуть, увлеченный своей писаниной.
Большое окно
Школьное расписание – система хрупкая, неустойчивая, легко дестабилизируемая. Стоит кому-нибудь из учителей захворать, как прощай гармония, здравствуй хаос, сравнимый с сумятицей первых дней учебного года, когда расписание еще пребывает на стадии рабочего становления, и учителям приходится то обучать за один академический час разом два класса (хорошо если параллельных), а то изнывать от безделья, перемогая скуку неожиданно образовавшегося «окна». Вот и учителю истории Авениру Аршавировичу Базиляну сегодня жутко не повезло, когда к заранее оповестившей о своем недомогании учительнице математики внезапно присоединилась срочно забюллетенившая географичка. В результате у Авенира Аршавировича образовалось большое окно из четвертого и пятого уроков. Причем окно безнадежное, поскольку на последнем, шестом, уроке ему предстояло одновременно обучать своему предмету сразу два девятых класса: «а» и «в». Вот если бы урок не был сдвоенным, то еще можно было надеяться, что ребята догадаются смыться всем классом в киношку. Но двум классам одновременно об этом ни в жизнь не додуматься. Прецедентов, во всяком случае, Авенир Аршавирович что-то не припомнит…
Авенир Аршавирович не стал растравлять себе душу несбыточными надеждами, а вместо этого решил посвятить первый свободный урок размышлениям о том, как с толком скоротать второй. Разумеется, живи он неподалеку от школы, он бы отправился домой и плодотворно поработал бы над своей диссертацией – сочинением не менее безнадежным в перспективе научной защиты, чем ожидание от двух классов синхронной смышлености на предмет прогула последнего урока. Впрочем, тема диссертации не отличалась какой-либо особой актуальностью или, не приведи Господь, антисоветской направленностью. Авенир Аршавирович, как ему казалось, благоразумно избрал отдаленные аполитичные времена – V век нашей эры. Времена действительно аполитичные, хотя идеологически сложные, в виду повальной христианизации южноевропейских государств, племен и народов. Неудачным, как выяснилось позже, оказался географический выбор: первые армянские поселения в Карпатах. Из фактов и обусловленных этими фактами выводов у Авенира Аршавировича как-то само собой получилось, что своим названием Карпаты обязаны двум сложносоединенным армянских словам: «քար», что значит «камень», и «պատ», означающем «стена». Множественное же число с окончанием «ы» появилось значительно позднее, так как еще великий Гоголь в своих ранних произведениях (смотри «Страшная месть») употреблял название этой горной системы в его исходном варианте – «Карпат», не склоняя и не преумножая сущностей без крайней на то необходимости. А это уже грозило межнациональными осложнениями в дружной семье советских народов. Получалось, что украинский, или, выражаясь точнее и строже, древнерусский народ сам не мог додуматься, как назвать родные горы, и был вынужден обратиться за помощью не к грекам, не к римлянам, а к армянам. Вы, товарищ Базилян, возьмите карту СССР и измерьте, пожалуйста, циркулем: где Кура, а где ваш дом. В смысле, где Карпаты, а где Армения. Может, вы еще станете утверждать и, подтасовывая исторические факты, доказывать, что древние русичи отправили с этой целью в далекую Армению дипломатическое посольство: мол, товарищи армяне, Христом-Богом просим, помогите как-нибудь родные горы поприличнее окрестить, а то одни их так именуют, другие этак… Не кажется ли вам, уважаемый Авенир Аршавирович, что вы, дипломированный историк, уподобляетесь таким образом всяким нахальным в своей безапелляционности дилетантам вроде Гургена Айказяна, у которых, что ни исторический деятель, то армянин; что ни историческое событие, то армяне либо вызывают его, либо в нем участвуют самым деятельным образом, либо провоцируют в том же неугомонном национальном ключе. Они уже докатились до того, что Киевскую Русь объявили детищем армянской диаспоры. Неужели и вы туда же, уважаемый Авенир Аршавирович, со своим армянским топонимом в Галиции?! Разве вы не видите, что здесь, кроме всего прочего, присутствует явный намек на варяжскую, давным-давно разоблаченную советскими историками, версию возникновения Киевской Руси? Ах, не видите! Ах, не кажется! А вы подумайте, поразмыслите. Если необходимо, можете осенить себя крестным знамением, партия не поставит этого суеверного жеста вам в вину…
Разумеется, Авенир Аршавирович не поленился, ознакомился с творениями авторов, которых едва не приписали ему в соратники и вдохновители. И был более чем впечатлен. У этих чудных панарменистов (иначе их не назовешь) без деятельного участия армян ни одно историческое событие не в состоянии произойти, равно как и ни один исторический деятель, в жилах которого не течет – хотя бы частично – армянская кровь, не может таковым стать. Воистину, если бы эти сонмы успешных на чужбине армян сделали хотя бы 5 % того, что они сделали для других народов, для собственной родины, то, как минимум, хотя бы к одному из трех морей выход у современной Армении сохранился бы[72]. Печально и абсурдно с этими странными армянами от панарменизма получается: дома мы от турок бежим быстрее лани от орла, а в Грюневальдской битве в первых рядах с теми же турками бьемся. Возразить хочется: Здесь Родос, здесь прыгай! Хрена ты прыгаешь там, где тебя никто не видит и оценить твой рекордный прыжок через Гибралтар не в состоянии?!.
Все эти и многие другие соображения по поводу прочитанного в списках и перепечатках панарменистов, Авенир Аршавирович излил в взволнованно-саркастической статье, опубликованной в университетском историческом бюллетене, которая, увы, не смогла оградить его детище (диссертацию) от нападок с противоположной, традиционалистской стороны. Конечно, он защищался изо всех своих научно-академических сил, не забывая при этом о разумном компромиссе, в особенности по тем пунктам, в коих не был уверен, поскольку исторические свидетельства по своему обыкновению противоречили друг другу. Но в главном пытался отстаивать каждую пядь текста, хотя и согласился под давлением неопровержимых идейно-политических доводов признать, что армянская колония в Карпатах была не настолько многочисленна и влиятельна, чтобы посягать переименовывать приютившие их горы на свой национальный манер. Помимо этого, стремясь внести в затянувшийся диспут с научным начальством как можно больше конструктивности, соискатель ученого звания согласился считать спорным факт происхождения из киликийских армян императора Юстиниана. Дальше больше: в порыве редкостной среди авторов научных трудов жертвенности, Авенир Аршавирович дал понять академическому начальству, что готов представить свою версию не доказанным историко-этимологическим фактом, а всего лишь научной гипотезой. Однако жертва была высокомерно отвергнута, равно как и вся кандидатская диссертация в целом, на корню, – как не подлежащая улучшению в плане доведения до политически грамотного, идеологически выдержанного ума.