Полная версия
И переполнилась чаша
Жером заставил себя дышать размеренно; такого рода разговоры ему приходилось выдерживать в Париже последние два года и уже года три-четыре выслушивать, что Гитлер, в сущности, просто истинный немец, заботящийся о благе своей страны; временами он даже опасался, что в один прекрасный день не вынесет и вцепится в горло кому-нибудь из таких собеседников. Изрекавшие эту чушь – кто по невежеству, кто из лицемерия – заботились в первую очередь о собственном благополучии и душевном покое, что больше всего и возмущало Жерома.
– Стало быть, ты считаешь, что наша беда не так велика? – спросил он, сдерживаясь и даже силясь изобразить заинтересованность.
В ответ Шарль повел рукой, словно призывая взглянуть на дом, луга и холмы, на себя самого, стройного и сытого, на все, что он сохранил в неприкосновенности и что радовало глаз, несмотря на потоки крови, заливавшие Европу.
– Ну я, как ты знаешь, живу в свободной зоне, – сказал он, – возможно, здесь все иначе. А что такого ужасного творится в оккупированной? Я слыхал, что германцы ведут себя пристойно.
– Бывает, в самом деле, что кто-нибудь из них уступит место старушке в автобусе, – отвечал Жером, – и все не нарадуются, и все переглядываются, будто поздравляя друг друга с тем, что выбрали хорошего оккупанта. А в это самое время их тайная полиция, СС, гестапо забирают без разбору евреев и коммунистов и отправляют всех скопом, включая женщин и детей, в лагеря, откуда никто не возвращается.
Шарль подметил, что Жером говорит чуть срывающимся, севшим от негодования голосом, и убедился, что избрал правильный путь – так он, глядишь, продержит Жерома до рассвета. Если действовать осторожно, не заходя слишком далеко, он имел на то все шансы.
– Ты говоришь «никто не возвращается», а на самом деле просто еще не вернулись – следует, видимо, подождать окончания войны. Существует еще Англия и, слава богу, Соединенные Штаты, и другие тоже вмешаются. Не будут же они, в конце концов, сидеть тут всю жизнь, – парировал Шарль, тоже вдруг с раздражением. – Ты сам посуди, они ж не могут жить в двух странах одновременно: дома их ждут жены, надо делать им детей для фюрера, а они будут целую вечность околачиваться в Париже и Версале?
– Я думаю, что будут, вообрази. Они уже отняли детей от материнской груди, поместили их в свои специальные школы, откуда юноши выходят строем – и прямиком в армию, сменять старших на поле боя и в оккупированных городах. Охранники наши, так сказать тюремщики, станут моложе, но, будь спокоен, они никуда не денутся. Пока в нашей прекрасной Франции будет что грабить и кого убивать, они отсюда не уйдут.
– Да, грабить они умеют, – признал Шарль – хоть с чем-то согласился. – Ты даже и представить не можешь, из чего только я вынужден делать обувь: из соломы, из дерева, из отходов резиновой промышленности, из старых шин – просто жуть что такое! Да, старина, скажу тебе, грабить они умеют! Во всей Европе ни клочка кожи не осталось.
Воцарилось молчание, потом Жером неожиданно поднялся с усталым видом.
– Видишь, вот мы и договорились, – заключил он. – Захватчики грабят нас, но когда-нибудь они отсюда уберутся, если только их дети не придут на смену! Замечательная перспектива; нравится тебе – на здоровье! А я пошел спать.
– Ну погоди, погоди, – удрученно залепетал Шарль. – Вот уж и поспорить нельзя! Не горячись так!
Жером стоял перед ним, переминаясь с ноги на ногу. Он выглядел усталым и немного озадаченным и, как показалось Шарлю, смотрел на него, словно видел впервые, отчего Шарль невольно опустил глаза.
– Так вот каким ты стал, Шарль? – Жером заговорил неожиданно юным голосом – впервые со времени их приезда заговорил откровенно. – Вот каким ты стал! Ты страдаешь, когда тебе не хватает кожи на ботинки, а что малых детей увозят на край света, потому что у них не та горбинка на носу, – это тебе безразлично? Вот до чего ты дошел? Но ты хоть слышал о еврейских погромах или нет? На евреев тебе наплевать, да?
Шарль с негодованием вздернул голову:
– Тихо, Жером, успокойся. Ты прекрасно знаешь, что для меня не существует евреев и никогда не существовало – я даже не знаю, что это такое и чем они отличаются. Если выяснится, что ты еврей или что я еврей, меня это нисколько не взволнует: я не вижу разницы. Это ты, по крайней мере, понимаешь, Жером?
– Возможно, – отвечал Жером, – возможно, в самом деле ты не видишь разницы, но они-то видят, понимаешь, видят, и огромную. Еврей для них не немец, он не ариец, а следовательно, не имеет права на существование. Понимаешь ты или нет?
– Ты преувеличиваешь, – машинально возразил Шарль. – Послушай, сядь, пожалуйста, а то у меня голова кругом идет, о таких вещах не говорят на ходу, стоя на одной ноге. Сядь, говорю, – настойчиво повторил он. – Сядь, черт побери, мы пять лет не виделись, и ты не можешь поговорить со мной пять минут! В общем-то, знаешь, – продолжил он, – я одинок, мне не больно весело живется с тех пор, как ушла Элен.
И сам уже всерьез проникся жалостью к себе, почувствовал, как у него сжимается сердце от того портрета, который он нарисовал Жерому. Позабыл, как с облегчением вздохнул после отъезда Элен, как радовался, как пустился в разгул по всем окрестным городкам на своем стареньком автомобиле. Позабыл о Лали, о киоскерше из Верона, о мадам Маркес, о… короче, проявил черную неблагодарность. Он проявлял неблагодарность, он лгал, а Жером, судя по недоброму, саркастическому смешку, прекрасно это видел. Смешок смешком, но он снова сел, а Шарлю только это и нужно было.
– Помилуй, – отозвался Жером, – помилуй, Шарль, это же я! Очнись: это я, Жером. Элен – дура набитая. Как она там поживает, в Лионе? Ты что-нибудь о ней знаешь? В жизни подобной зануды не встречал. И где только ты, Шарль, откопал такую интеллектуалку? Что это на тебя нашло?
– Она воображала из себя бог весть что, – отвечал Шарль печально, глядя на свои ногти, что обычно означало у него пристыженность. – Она воображала, ну а я счел ее неотразимой! Понимаешь, в то время я не знал, куда себя девать, ты был в Париже, учебу я бросил, из-за твоей скарлатины мы не уехали на войну в Испанию, – короче, я влюбился, ну, во всяком случае, мне показалось, что влюбился. Вот. А поскольку она была из тех, на ком женятся, я и женился. А поскольку я ей не подходил, она уехала. А когда она уехала, я остался один и стал бегать за бабами, но это не означает, пойми, что я не одинок.
– Ты сейчас говоришь: одинок, а все остальное время думаешь: свободен, – безжалостно возразил Жером. – Ты создан, ты рожден для того, чтобы быть свободным двадцать три часа в сутки и полчасика чувствовать себя одиноким.
– Послушай, – жалобно протянул Шарль, – ты что, приехал мне нотации читать? А?
– Нет, – отвечал Жером, – я приехал совсем не для того, чтобы читать тебе нотации! И вообще, я пошел спать!
Сейчас он встанет, собака, сейчас уйдет! Нет, только политика, его интересует, как всегда, одна политика. И Шарль затараторил:
– Я, понятно, моральный аспект не беру, но скажи, Жером, ты в самом деле считаешь, что в нацизме нет ничего привлекательного?
Он, разумеется, перегнул палку – сам это чувствовал, – но выбора не оставалось. Либо пороть несусветную чушь, либо в течение часа или полутора – он не знал, сколько времени продлится его бессонница, – воображать Жерома в объятиях Алисы, воображать, как Алиса раскрывает объятия Жерому, прижимает его к себе, целует щеки, глаза, рот. Нет, нет, нет и нет – это невозможно.
– В нацизме? – переспросил Жером как будто издалека. – В нацизме? Ты что, рехнулся? Да ты понимаешь, что такое нацизм? И вообще, разве мы не были всегда одного мнения по этому вопросу?
– Я размышлял, – проговорил Шарль, – я думал, словом, я задаюсь вопросом: эта теория, которая провозглашает порядок и сверхчеловека, понятно, что она вроде как не очень демократична, но, может, следует иногда, в трагические времена, прибегать к жестоким средствам? Говорят, цель не оправдывает средства, и ты тоже так считаешь, но, может, следует иногда, я не знаю…
Жером чуть повел головой, отсвет из окна упал на его лицо: оно сделалось еще бледнее, чем давеча, если такое возможно. Должно быть, он и в самом деле крепко устал: он выглядел изможденным, бедняга Жером! Шарль вдруг разжалобился. Если б не Алиса, великолепная, прекрасная, неотразимая Алиса, как радовался бы он встрече с другом, с каким бы удовольствием повез его кутить и куролесить к мамаше Пьеро в Валанс, к доктору Лефебюру в Роман, и Жером хочешь не хочешь смеялся бы! Ведь Жером, что бы он там ни говорил, тоже умел смеяться, по крайней мере прежде. Не следовало перегибать палку! Жером знал его достаточно хорошо, они вместе не раз говорили о политике и вместе собирали чемоданы в Мадрид.
– Конечно же я не люблю нацизм, я ненавижу нацизм, и ты это знаешь, просто я подумал, нет ли в нем чего-нибудь хорошего, полезного, что ли, для немцев после стольких лет нищеты и голода. Я подумал, может, Гитлер им, как бы это сказать… помог в повседневной жизни, понимаешь?
– Что ты называешь повседневной жизнью?
В голосе Жерома, почти неразличимого теперь в ночи, звучала подавленность и горечь. Это был голос зрелого человека, и Шарль, к своему удивлению, вдруг почувствовал себя стариком. Почувствовал себя стариком впервые в жизни, ровесником своего собеседника, этого зрелого мужа, говорившего о мировых проблемах, о людских бедствиях, о бремени, об ответственности и, разумеется, возлагавшего ответственность и на него, на Шарля, тоже. Шарль не сомневался, что Жером считает его, как и себя, ответственным за страдания еврейских детей. А ведь, видит Бог, он тут ни при чем, черт побери! Жером просто невыносим, вечно он втягивает Шарля в переделки, в безысходные ситуации, правда, слава богу, и себя самого тоже как честный человек. Но сегодня, пока он будет выпутываться, встанет розовоперстая заря, и Алиса проспит ночь одна!
Он отыскал в кармане сигарету, закурил и веселым голосом спросил:
– А почему ты, собственно, так уверен насчет еврейских детей?
Вот так, желая как можно дольше удержать Жерома на расстоянии от Алисы, Шарль далеко за полночь пробеседовал с ним о политике. И упорно, с убежденностью, которой не испытывал, отстаивал заслуги маршала Петена и благовоспитанность оккупантов. Лишь перед самым рассветом он с облегчением, с ликующей душой расстался с Жеромом, совершенно расстроенным и удрученным его абстрактными разглагольствованиями, которые он, Жером, обычно от Шарля даже и не давал себе труд выслушать.
Глава 2
Алиса проспала как убитая, ни разу за ночь не проснувшись, словно бы даже и во сне ее тело ощущало себя в безопасности. Открыв глаза, она почти не удивилась и неторопливо оглядела просторную сельскую спальню. На утомленные цветы обоев сквозь неплотно притворенные ставни лились лучи не по-весеннему яркого солнца, майского солнца сорок второго года. До нее доносились звуки, совсем непохожие на городские. Вдалеке неравномерно щелкал секатор: кто-то подрезал деревья. Низкий, неразборчивый мужской голос спорил со смешливой женщиной, отчаянно кудахтали куры на соседней ферме. Только ропот реки, протекавшей за лугом, звучал постоянно. Закрыв глаза, Алиса представляла себе людей, их движения, разнообразные и отчетливые, и находила удивительное отдохновение после глухо урчащей, безымянной суеты, в какую погружен Париж.
Она протянула руку к часам. Было уже одиннадцать. Она проспала двенадцать часов и чувствовала себя превосходно, великолепно. Она готова была месяцы, годы пролежать на этих грубоватых простынях, в комнате, где со вчерашнего вечера витал еще запах огня в камине. Но Жером, наверное, уже поджидал ее внизу вместе со своим оригиналом-приятелем, донжуаном из Дофине.
Алиса встала, распахнула ставни. Осененная платанами площадка перед домом дремала на солнце. Чуть дальше среди тополей поблескивал пруд. Вчерашние кресла-качалки оставались на своих местах. Только кофейные чашки на железном столике сменились подносом с завтраком. Разглядев поставленные прямо под окном хлеб, масло и варенье, она ощутила, что умирает с голоду. Из-за угла дома появился Шарль. Он поднял голову, точно на зов, и заслужил ее радужную улыбку.
– Уже проснулись?
Он стоял внизу, под ней, уперев руки в бока, задрав голову, и глядел на нее с такой неподдельной радостью, что не улыбнуться было невозможно. Вдобавок он был красив: расстегнутый ворот рубашки, загорелая шея, копна черных, блестящих на солнце волос, влажные карие глаза, белые зубы. Он походил на очень красивого и очень здорового зверя и еще на счастливого человека, – возможно, в сущности, он и был не кем иным, как просто счастливым человеком. Возможно, он обладал особым даром – быть счастливым, а Алиса в глубине души всегда восхищалась этой редчайшей категорией избранных.
– Я спала как убитая, – отвечала она. – Утром ваш дом еще красивее, чем вечером.
Наступило молчание. Улыбаясь, откинув голову назад, Шарль смотрел на нее и всей своей наружностью выражал удовлетворение тем, что видит. Он выдержал паузу, а потом спросил:
– Вы не проголодались? Я принесу вам завтрак наверх.
– Нет, нет, – отвечала Алиса, отпрянув от окна. – Не беспокойтесь, я сейчас спущусь.
С этими словами она юркнула в кровать, застеснявшись прозрачности своей ночной рубашки.
– А где Жером? – глупейшим образом крикнула она в сторону окна.
Ответа не последовало. Укладываясь, она смеялась тихим, неудержимым смехом. Завтрак Алисы Файат, остерегающейся авансов услужливого кожевенника! Ей было тридцать лет, и расстрел угрожал ей с большей вероятностью, чем насилие. Так отчего же она, словно перепуганная девчонка, бросилась прятаться под одеяло? Бред!
– Ну вот! – произнес Шарль Самбра, протискиваясь боком в дверь с огромным подносом в руках. – Еще одно чудо: я ничего не опрокинул! Я поставлю его вам на колени? Вы действительно пьете чай? Или Жером снова попытался навредить мне в ваших глазах?
Он поставил поднос на колени Алисе, сам присел у нее в ногах на краешек кровати, налил ей чаю, протянул сахар, начал было намазывать хлеб маслом, но неожиданно бросил и с наслаждением закурил.
* * *Алиса упивалась давно позабытым вкусом хорошего чая, куска масла на тарелке, белого – почти что – хлеба. Она позабыла чуть ли не обо всем на свете. Теперь она видела в Шарле только щедрого дарителя всех этих несказанных благ; она ела, пила, не произнося ни слова, и взгляд ее, хотя и приветливый, был устремлен куда-то далеко.
А Шарля Самбра, сидевшего с сигаретой в уголке губ совсем как в гангстерском фильме, распирали гордость и удовольствие.
– Вы курите, как бандит в кино, – сказала она неожиданно.
Он взглянул на нее обеспокоенно, с обиженным видом вынул сигарету изо рта.
– А вы – вы едите, как проказница Лили. У вас варенье на подбородке и, похоже, еще яичный желток.
– Не может быть! – вскричала Алиса в ужасе. Она приподнялась и принялась изо всех сил тереть лицо салфеткой, безо всякого, впрочем, результата, пока он не расхохотался, довольный собственной шуткой.
– Это неправда! – воскликнула она. – Вы вдобавок еще и лжец!
– Вдобавок к чему?
Она осеклась и замолчала, и Шарль продолжил сам:
– К тому, что я лентяй, эгоист, буржуа и фашист?
– Почему фашист? – удивилась она.
– Ага! Из этого следует, что вы не виделись с Жеромом со вчерашнего вечера, – отвечал он, удовлетворенно и даже как бы одобрительно покачивая головой, чем привел Алису в замешательство. – Я всю ночь до зари изображал фашиста и коллаборациониста. И все для того, чтобы помешать ему… словом, чтоб он вас не будил. Я думал, лучше вам поспать спокойно… – пробормотал он, – с дороги, и потом – перемена климата…
Алиса откинулась на подушку.
– Жером был, верно, вне себя, – сказала она невозмутимым тоном. – Он не переносит фашистов. И никак не может смириться с тем, что в Париже теперь повсюду натыкаешься на немецкую форму.
– Я бы тоже с ума сходил! – сочувственно поддакнул Шарль. – Уверяю вас, когда б не важные дела, я бы тоже непременно поиграл бы в партизана с мушкетом двоюродного дедушки.
Алиса глядела на него, чуть мигая от яркого света. «Очаровательна, – думал Шарль растроганно, – очаровательна – не то слово».
– Вот как, – сказала она и, как подметил Шарль, в десятый раз намазала маслом один и тот же кусок хлеба. Туда, сюда, с одной стороны, с другой. – Вот как… А что же за важные дела мешают вам поиграть с мушкетом?
– Я должен управлять семейной фабрикой, – ответил он сумрачно. – Эта фабрика кормит восемьдесят человек: рабочих, их жен и малолетних деток; кроме того, акционеров и моих родственников; в придачу еще меня самого. Но что об этом: женщины от подобных разговоров умирают от скуки.
– Потому что женщины не созданы для дел – им больше пристало говорить о детях и сидеть дома, так? – спросила Алиса и положила на поднос бутерброд, к которому так и не притронулась, положила очень аккуратно – будто сама боялась, что запустит его ему в физиономию, подумал Шарль.
– Вовсе нет! Нет! – отвечал он убежденно, с горячностью. – Женщины, напротив, созданы, чтобы выходить в свет, ходить по улицам, нравиться мужчинам, сводить их с ума, разбивать им сердца. Они созданы для того, чтобы плавать на судах, ездить на поездах, бывать повсюду и повсюду кружить мужчинам голову. Нет, им совсем не пристало сидеть дома… Вот уж чего я никогда не говорил!
– Вероятно, потому ваша жена и живет в Лионе без вас? – неожиданно для нее самой сорвалось у Алисы, в то же мгновение она почувствовала, что краснеет, и поднесла руку к лицу, словно хотела себя ударить. – Простите, – проговорила она, – я не хотела, я не подумала…
– Моей жене было со мной скучно, – спокойно ответил Шарль. – Она очень любит общество, а здесь, понятно…
И повел рукой в сторону окна и полей, где, разумеется, народу было немного. Он нащупал в кармане сигареты, достал одну, постучал ею о пачку, не поднимая глаз. И все-таки он успел заметить, как сильно побледнела Алиса, и испытать от этого удовольствие.
– Не знаю, что это на меня нашло, – проговорила она тихо. – Я сказала ерунду, грубость. Вы не сердитесь, Шарль?
И поскольку вместо ответа он уставился на простыню, он увидел, как тонкая рука с длинными пальцами и длинными овальными ногтями потянулась в его сторону, к его руке, так и лежавшей на пачке сигарет, и успел сравнить ту, хрупкую кисть и свою, могучую, ту, белую, и свою, покрытую загаром, прежде чем почувствовал, ощутил всем телом прикосновение мягкой и теплой кожи… и все это за секунду, за миг до того, как в комнату вошел Жером, и узкая рука Алисы отдернулась так виновато, что Шарль испытал восторг, восторг и шок одновременно, – а через мгновение, через полсекунды он уже вскочил на ноги и демонстративно встал на почтительном расстоянии от Алисы, будто нарочно подчеркивая, подумалось Алисе, что у них от Жерома существует тайна, что, дескать, они провинились.
Где ему, бедняге, было знать, что Жером и не собирается ревновать и что сладкие любовные баталии бесконечно далеки от той борьбы, в какую погружен он. Оценить это могли только сам Жером и Алиса. Она искренне удивилась, заметив, как Жером залился краской, что служило у него верным признаком гнева или смущения.
– Мы говорили о бутербродах, – солгал Шарль безо всякой необходимости, намеренно солгал при ней, вовлекая и ее в эту ложь и делая ее в еще большей степени – если бы такое было возможно – своей сообщницей.
Хоть он и напрасно старается, думала Алиса, для провинциального соблазнителя он весьма утончен. И угрызения совести, которые она испытала секундой раньше от своего вульгарного выпада относительно его семейной жизни, растроганность его скромной и простодушной реакцией тотчас уступили место ощущению иного рода, пронзительному и настороженному, которое, впрочем, тоже мгновенно рассеялось, поскольку мужчины уже весело дурачились, изо всей силы хлопали друг друга по спине – точь-в-точь мужики из довоенных фильмов о деревенской жизни.
– Ну что, старина, – говорил Шарль, – хорошо спится в деревне? Птички разбудили? Тебе небось не хватало шума мусорщиков или, может, еще топота нацистских сапог под окнами на бульваре Распай? Хайль бум, хайль шнель пум-пум-пум-пум-пум. Ein, zwei, ein, zwei, ein, zwei, ein, zwei, хайль Гитлер, ein, zwei, пум-пум-пум…
И он, болван, еще смеется, подумала Алиса. Он смеялся и даже заговорщически ей подмигивал, словно антипатия Жерома к немцам была всего-навсего легким капризом, забавной причудой. Жером, со своей стороны, только присвистывал, точнее, выдувал со свистом воздух, безо всякой мелодии, с отчаявшимся и стоическим видом человека, принужденного к молчанию. В сущности, выглядел комично… Комичной была его физиономия, нарочито вытянувшаяся от жутких, чудовищных, неосознанных, возможно, но все же прискорбных глупостей, какие изрекал его сверстник, его лучший друг Шарль. Ха! Эти два балбеса и впрямь созданы друг для друга! И Алиса расхохоталась, поначалу просто нервно, но уже в следующую секунду что-то в ней надломилось: в силу простой звуковой ассоциации идиотские «пум-пум-пум» и два жалких немецких словечка, которые Шарль произнес до смешного осипшим голосом, разом сделали мрачным, устрашающим, ужасным все вокруг – и солнце, и завтрак, и мужчин, стоявших у ее ног, и зеленые ветки в окне, и свет дня. Алиса поднесла руки к лицу, зажала рот, будто сдерживая крик, перевернулась и уткнулась носом в подушку.
Наступило молчание. Алиса еще смеялась, но отрывисто, точно всхлипывала. Мужчины застыли и уставились на нее.
– Выйди, – прошипел наконец Жером, даже не глядя на Шарля, а тот, не взглянув на него, развернулся и вышел из комнаты.
Жером сидел на кровати, левой рукой он обнимал Алису за плечи, правой гладил ее по волосам. Он говорил очень тихим, очень спокойным голосом. Голосом, хорошо знакомым Алисе, умиротворяющим, привычным к ее неожиданным приступам отчаяния, нежным и внимательным голосом отца и брата, кем он и стал для нее за последние два года. Она в очередной раз призналась себе, что предпочитает этот голос другому – более высокому, взволнованному, юному – голосу любовника. И она продолжала рыдать, теперь уже от раскаяния и печали.
Чинно плывущее по небу солнце перевалило через дерево и легло на не прикрытую одеялом правую руку Алисы, свисавшую с кровати вне поля зрения Жерома и вне его тени; Алиса ощутила на руке сухое жгучее солнечное тепло и даже каким-то таинственным образом распознала, что тепло это было ярко-золотисто-желтым. На дворе стоял ясный день, и все было хорошо. Она обернула к Жерому припухшее, обезображенное слезами лицо, которое она уже больше не стыдилась ему показывать. Жерому гораздо чаще доводилось утирать ей слезы, нежели слышать ее смех – что ж, по крайней мере в это утро он получит и то и другое.
– Простите меня, прости меня, – оправдывалась она. Они были близки полгода, но прежде еще полтора прожили вместе под одной крышей, и Алиса иногда забывала говорить ему «ты», хотя Жером этим очень дорожил, несмотря на то или как раз потому, что она никогда не обращалась к нему на «ты» при посторонних.
– Это ты должна меня простить, – сказал Жером. – Шарль – гнусный тип. Я сам во всем виноват, я не должен был тебя сюда привозить. Я и не подозревал, что он сделался таким мерзавцем.
– Почему мерзавцем? – удивилась Алиса. – Он многого не понимает, не осознает, он поразительно неловок, но…
– Ты представить себе не можешь, что он мне наговорил ночью, – резко оборвал ее Жером. Он встал и принялся расхаживать по комнате. – С меня довольно, я тебе скажу! Вечная песенка: немцы в конце концов уберутся, вопрос времени, и вообще они ведут себя вполне прилично, насчет евреев – это все пропаганда, ну а Петен… вот, цитирую: «Петен, в общем-то»… погоди, сейчас вспомню… да, вот… «Петен – славный поистаскавшийся старикашка». Почему ты смеешься?
– Ай-ай-ай! – На этот раз Алиса смеялась от души. – «Славный поистаскавшийся старикашка»! Сказал тоже! С ума сошел! На самом деле ты всего не знаешь! Он тебя вчера одурачил. Он не хотел… Ха-ха-ха… – прыснула она, поймав на лету едва не опрокинутый поднос. – Шарль твой просто умора… Он не хотел, чтобы ты шел ко мне, – вот и все! Он бы тебе и «Horst Wessel Lied» спел, если б ты захотел… лишь бы задержать тебя подольше. Правда, правда: он мне, можно сказать, признался.
Оторопелый вид Жерома только пуще рассмешил Алису. Она уже начала успокаиваться, но, когда он, воспользовавшись ее молчанием, поднял руку, словно хотел выступить на собрании, Алиса его опередила.
– Это правда, – сказала она. – Так что первая часть твоего плана, считай, удалась. Обольстить – я его уже обольстила! Впрочем, мне нечем особенно гордиться: несчастный парень живет один в деревне… Тут любая женщина сгодилась бы.
– Ты шутишь? – воскликнул Жером с раздражением. – Шарль одинок? Шарль неприкаян? Да у него две любовницы в деревне в пяти километрах отсюда, три – в Валансе, еще две – в Гренобле, а в Лионе, наверное, дюжина! Не смеши меня. И поверь, дорогая моя, если он и обольстился, то никак не из-за отсутствия выбора – уж я-то знаю.