Полная версия
Элиас (Илья) Бикерман. Петербургский пролог / Elias Bickerman. Petersburg Prologue
В обоих текстах Шкловский утверждает, что VIII строфа относится не к Наполеону, а к русскому царю. В статье из «Литературной газеты» Шкловский сообщает, что «традиционно эта строфа всегда воспринималась как обращенная к российскому трону. Но перед революцией появились другие мнения. Кто-то в одной строке указал, что это может быть и Наполеон». Здесь он явно имел в виду Бикермана, хотя, разумеется, никакой сослагательности в статье Бикермана нет: ему и в голову не могло прийти, что возможны какие-либо другие варианты идентификации. «На одном из заседаний Общества любителей российского языка и словесности студент Илья Файнберг (было это в марте 1927 г.) прочел о том, что обычное понимание строфы неверно, и речь здесь идет о Наполеоне. Статья его нигде не была напечатана, но к ней привыкли (sic!), тем более, что очевидно она была подготовлена представлением о Пушкине как о человеке, который добивается в вопросе о престолонаследии правопорядка, и таким образом в однотомник Пушкина без всякого доказательства было внесено утверждение, что самовластительный злодей – это Наполеон». Далее Шкловский утверждает, что адресатом строфы были Александр и Павел: «В строфе этой может быть дан образ не только Александра, но и Павла» и что отстаиваемая им интерпретация имеет «столетнюю традицию». Таким образом, как утверждает Шкловский, Томашевский в своем однотомном издании Пушкина, указав в примечании, что самовластительным злодеем является Наполеон, покусился на попрание вековой традиции интерпретации оды.
В варианте статьи, вошедшей в «Заметки о прозе Пушкина», Шкловский дает более отточенные формулировки и более подробно описывает историю «искажения» интерпретации оды. Новый вариант несколько противоречит статье в «Литературной газете», но автора это, по-видимому, не беспокоило. Исчезает упоминание о том, что идентификация с Наполеоном появилась перед революцией. На сей раз ее автором оказывается студент, но не Илья Файнберг, а Илья Фейнберг-Самойлов, заседание же Пушкинской комиссии Общества любителей российской словесности (на сей раз Шкловский дает правильное название общества), на котором он высказал свою крамольную идею, происходит не в марте 1927 г., а в марте 1929 г. Появляется и чеканная формулировка: «В оде дан синтетический (sic!) портрет Павла и Александра, и Александра больше, чем Павла».
Вполне возможно, что известный в будущем пушкинист Илья Львович Фейнберг-Самойлов и выступал на каком-либо заседании Пушкинской комиссии в 1927 или 1929 г., но в том, что он закончил университет в 1924 г., так что ни в 1927-м, ни тем более в 1929-м студентом уже не был, легко убедиться, посмотрев его биографические данные. Если доклад, в котором упоминалась идентификация с Наполеоном, и был сделан, то основной его темой должно было быть отнюдь не отождествление пушкинского злодея с Наполеоном: к чему ломиться в открытые двери – никто и так не оспаривал, что самовластительным злодеем был Наполеон.
«Доклад Фейнберга, – пишет Шкловский в “Заметках о прозе Пушкина”, – был выслушан, был одобрен М. А. Цявловским; напечатан не был, обсужден тоже не был». Но главным объектом инвективы Шкловского и здесь оказывается не Фейнберг (Шкловский даже любезно повторно называет его студентом – дитя, мол еще, не ведал, что творил, хотя люди помоложе, чем Фейнберг, и за меньшую крамолу, чем искажение мысли великого поэта, отправлялись на лесоповал) и не одобривший доклад студента Цявловский (впрочем, так его и не напечатавший, что, по-видимому, должно было свидетельствовать в его пользу), а снова Томашевский.
«В пушкинском однотомнике, – приступает к разоблачению Шкловский, – изданном сейчас под редакцией Б. В. Томашевского, эта мысль, аргументированная в 1929 г., уже превратилась – через семь лет – в пушкинианскую аксиому.
Б. В. Томашевский дал к строфе примечание: «Oтношение к Наполеону как к “самовластительному злодею” характерно для эпохи после войны 1812 г.».
«При новом толковании стихотворения Пушкин оказывался типичным защитником конституционной монархии, – поучает прикинувшаяся шубой лиса. – Мы модернизировать Пушкина не должны, но, прежде чем переосмысливать его стихи, мы должны тщательно посмотреть, на чем основана столетняя традиция восприятия, идущая со времен самого Пушкина».
Шкловский, разумеется, не мог не знать, что «Вольность» впервые была опубликована Герценом во второй книжке «Полярной звезды на 1876 год, издаваемой Искандером»119, а до этого распространялась в списках, и что о том, как понимали VIII строфу современники поэта – те немногие, которым с ней познакомиться удалось, ничего не известно. Не мог он не знать и того, что «традиции восприятия», идентифицирующей самовластительного злодея с Александром I и/или Павлом, о которой он пишет, не существовало. Расчет, однако, был точным: опровержение его статьи неизбежно ставило оппонента в идеологически уязвимое положение.
Ответ, тем не менее, появился: Томашевский промолчать не смог.
Первый раз он коснулся этого вопроса в статье «Вольность Пушкина», представляющей собой популярный и подробный разбор оды, ориентированный на школьных учителей. Статья была опубликована в 1947 г. в журнале «Литература в школе» – органе министерства просвещения РСФСР. В ней он ссылается на статью Бикермана и, называя ее первым комментарием к оде, отмечает, что Бикерман был первым, кто в печатной форме идентифицировал Наполеона с «самовластительным злодеем»: «Никогда не возникало серьезных сомнений в том, что эта строфа (VIII. – И. Л.) относится к Наполеону… Первый комментарий к оде появился в 1914 г. (ссылка на статью Бикермана. – И. Л.), и там отмечена “ненависть к Наполеону, которой дышит строфа… VIII”»120. То, что Бикерман первым печатно упомянул о том, что «самовластительным злодеем» оды был Наполеон, не означает, разумеется, что он был автором идентификации, – она очевидна, и у меня нет сомнения, что преподаватели русской литературы в его гимназии, обсуждая раннее творчество Пушкина, именно так толковали оду.
Второй раз Томашевский ответил Шкловскому в примечании к первому тому своей книги «Пушкин», где педантично, пункт за пунктом, опроверг действительно не выдерживающую критики аргументацию Шкловского:
«В пушкинской литературе 1937 г. внезапно было высказано мнение, что в данной строфе речь идет не о Наполеоне, а о русском царе, не то Павле, не то Александре (автор окончательно не установил своего выбора). Это новое мнение объявлялось убеждением нескольких поколений, хотя никогда раньше не высказывалось. Спор велся против всякой очевидности. Например, игнорировался явный смысл следующей приписки Пушкина на автографе оды, подаренном Н. И. Тургеневу: “Наполеонова порфира… Замечание для В. Л. П. моего дяди (родного)”. По поводу этой приписки говорилось: “Примечание о Наполеоновой порфире сделано для того, чтобы через легкомысленного сплетника дать цензурный вариант и сбить смысл следующей строфы, представляющей эмоциональный центр всего произведения” (Шкловский В. Заметки о прозе Пушкина. М., 1937. С. 16).
Трудно себе представить “цензурный вариант” в нецензурном произведении, сделанный на экземпляре, не предназначенном для распространения и даже для прочтения В. Л. Пушкина (который в эти годы не выезжал из Москвы). Ведь упоминание дяди объясняется лишь пресловутой непонятливостью Василия Львовича». И далее Томашевский пункт за пунктом опровергает Шкловского.
Однако предложенная Шкловским в 1937 г. идентификация «самовластительного злодея» с русским императором, превращающая поэта из сторонника конституционной монархии в обличителя российского самодержавия, пришлась ко двору идеологам нового «самовластительного злодея» и стала вдалбливаться в головы поколений советских школьников, чему автор этих строк является живым примером121. Статья Томашевского, хотя бы и напечатанная в журнале, ориентированном на учителей литературы, спасти дело не смогла: джин был выпущен из бутылки.
Идеологическое преимущество толкования Шкловского и небезопасность полемики с политкорректной интерпретацией почувствовал и преступный «студент» Фейнберг, которому Шкловский приписал идентификацию с Наполеоном. В том же 1937 г., когда появилась статья Шкловского, он написал нечто вроде ответа «Об оде “Вольность”», который, впрочем, был опубликован только в 1976 г. в сборнике его статей «Читая тетради Пушкина». В нем Фейнберг, надо отдать ему должное, не отрекается от идентификации «самовластительного злодея» с Наполеоном, но придумывает ход, позволяющий все-таки считать Пушкина борцом с самодержавием: «Для доказательства того, что стихи пушкинской “Вольности” – оружие против царизма, нет никакой необходимости доказывать, как делали некоторые исследователи (т. е. Шкловский. – И. Л.), что стихи пушкинской оды не были обращены против Наполеона». Пушкин, утверждает Фейнберг, ставит победителя злодея, Александра I, на одну доску со злодеем. «От стихов, обращенных против Наполеона, Пушкин в своей "Вольности" перешел к стихам не во славу, а против самодержавного царя… Обличая тиранию Наполеона, Пушкин не противопоставляет Александра Наполеону – оба они “тираны мира”»122. Интерпретация явно натянута, но не стоит слишком строго судить ученого, против которого было выдвинуто по существу политическое обвинение.
Среди пушкинистов постепенно стало хорошим тоном говорить о том, что Пушкин дал в своей оде некий обобщенный образ злодея на троне и разоблачил деспотизм как таковой. С политическими установками спорить, конечно, бедным пушкинистам не приходилось (Томашевский был единственным, кто дерзнул), но очевидная бессмысленность отождествления, предложенного Шкловским (немножко Павел, немножко Александр, но Александра больше), не могла не вызывать чувства дискомфорта. Выход, который должен был всех устроить, был предложен В. В. Пугачевым, сформулировавшим его по классическим канонам школьного учебника: «Эти пламенные строки говорят о деспотизме вообще, об обобщенном образе деспотизма. Б. В. Томашевский доказал, что Пушкин вовсе не относил характеристику деспота к Александру I. Мы полностью согласны с этим. Но никак нельзя согласиться с мнением Б. В. Томашевского, будто речь идет о Наполеоне. Стоило ли в конце 1817 г. посвящать обличению Наполеона, давно пребывавшего в ссылке на острове Святой Елены, самые гневные строки оды? “Вольность” – пропагандистское стихотворение. Думается, что к концу 1817 г. гораздо важнее было пропагандировать ненависть ко всякому деспотизму, чем к наполеоновскому. Между тем если принять гипотезу Б. В. Томашевского, то окажется, что в пушкинской оде нет ни одной строфы, разоблачающей деспотизм как таковой»123. И действительно, как это Пушкин мог пренебречь разоблачением деспотизма в «пропагандистском стихотворении»?
Постепенно, однако, подобная прямолинейность из моды вышла, но привычка пренебрегать «всякой очевидностью» сохранилась, что, как правило, даром не проходит и приводит к перлам словесной эквилибристики наподобие следующего рассуждения: «Не вдаваясь в полемику о конкретном адресате этой строфы, отметим, что самая возможность разных версий свидетельствует, что образ дан достаточно абстрактно. Вполне вероятно, что Пушкин здесь проклинает "тирана вообще"; другое дело, что этот образ во многом идет от конкретного образа Наполеона и легко может быть с ним соотнесен»124.
Увы, «самая возможность разных версий» явилась не результатом авторского замысла, а следствием прискорбного развития литературоведения в тоталитарном государстве.
История, начавшаяся в январе 1937 г., завершилась в 2004 г.: в собрании сочинений Пушкина в 20 томах, изданном Институтом русской литературы, здравый смысл восторжествовал. «Речь идет о Наполеоне, – говорится в комментарии к оде. – Были попытки толковать всю строфу как относящуюся к Павлу I (см.: Шкловский В. Заметки о прозе Пушкина. М., 1937. С. 16; Оксман Ю. Г. Пушкинская ода «Вольность» ( К вопросу о датировке). С. 26−27)»125. Комментарий здесь не совсем точен: для Шкловского самовластительным злодеем был не Павел, а некий «синтетический» образ Павла и Александра, с преимуществом последнего, а Оксман считал, что строфа была направлена против Наполеона, но очень подходила и к Павлу, поскольку в строфе дан обобщенный образ тирана. Впрочем, Оксман в этом не был оригинальным и ссылается на мнение Д. Д. Благого: «Д. Д. Благой правильно полагает, что Пушкин, имея в виду “прежде всего Наполеона”, “вместе с тем дает в этой строфе некий обобщенный образ тирана (уже слова о ‘смерти детей’ не имеют никакого отношения к Наполеону, единственный сын которого умер только в 1832 г.)”. И далее: “Под этот обобщающий образ полностью подходит и другой ‘увенчанный злодей’ – Павел I”»126.
Таким образом, версия, впервые зафиксированная в научной литературе юным Бикерманом, опять стала научной, как говорил Шкловский, аксиомой.
В целом можно сказать, что первое выступление Бикермана на научном поприще на ниве пушкинистики оказалось чрезвычайно успешным. О том, что ссылки на его раннюю пушкинскую публикацию продолжают появляться, он с гордостью писал М. А. Дандамаеву 5 июня 1972 г.: «Пушкинист, друг младшего Пиотровского127, прислал мне письмо, и я был тронут и польщен, когда узнал, что пушкинисты до сих пор читают и цитируют мою маленькую статью, опубликованную в 1916 г.».
К Пушкину он вернется еще один раз, спустя 36 лет, в расцвете своего творчества. Статья будет написана по-французски – живя в США и перейдя в основном на английский язык, Бикерман продолжал иногда писать по-французски.
Статья называлась «Пушкин, Маркс и рабовладельческий интернационал»128. Бикерман посвятил ее «Анри Грегуару (Henri Grégoire), человеку свободному и либеральному (homme libre et libéral)». Адресатом посвящения был современник Бикермана, известный бельгийский эллинист, византинист и славист, главный редактор журнала «La nouvelle Clio», в котором была опубликована статья. Но история знает еще одного Анри Грегуара – знаменитого деятеля французской революции. И, учитывая то, что в своей статье Бикерман обсуждает проблему рабства и что оба определения, данные Бикерманом Анри Грегуару, как нельзя точнее описывают знаменитого француза, появляется соблазн предположить, что в посвящении содержится второй план и что Бикерман вспомнил и о другом носителе этого имени, который, кстати, имел некоторую связь с Россией. Анри Грегуар был священником (позднее епископом), выступал за веротерпимость, эмансипацию евреев, дарование гражданских прав свободнорожденным неграм и мулатам колоний с последующей отменой рабства. Он собрал и издал сочинения негров и мулатов для того, чтобы опровергнуть представление о них как о низшей расе. Он первый принес присягу на верность гражданскому устройству духовенства, за что и поплатился в конце жизни: перед смертью от него потребовали отречься от присяги, а когда он отказался, лишили причастия и церковного погребения. Грегуар был сторонником суда над Людовиком XVI, но категорическим противником его казни. Парадоксальным образом его, избранного почетным членом Казанского университета, в 1821 г. этого звания лишили за якобы участие в казни короля.
Начинает статью Бикерман с обсуждения не завершенного и не опубликованного при жизни сочинения Пушкина, которому издатели дали название «Путешествие из Москвы в Петербург». Его публикация вызвала в свое время скандал. «Когда в 1841 г., – пишет Бикерман, – статья была, наконец, напечатана в посмертном издании, русский читатель с потрясением обнаружил в Пушкине настойчивого апологета рабства»129. И, казалось бы, для этого есть основания. «Фонвизин, – начинает рассуждение о положении крепостных крестьян Пушкин в главе "Русская изба", – лет за пятнадцать перед тем (перед Радищевым. – И. Л.) путешествовавший по Франции, говорит, что, по чистой совести, судьба русского крестьянина показалась ему счастливее судьбы французского земледельца. Верю… судьба французского крестьянина не улучшилась в царствование Людовика XV и его преемника…». А дальше Пушкин переходит к описанию ужасов жизни английских рабочих: «Прочтите жалобы английских фабричных работников: волоса встанут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет о сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что все это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих пределах закона… У нас нет ничего подобного. Повинности вообще не тягостны. Подушная платится миром; барщина определена законом; оброк не разорителен…»130. Заканчивается глава констатацией того, что «судьба крестьянина улучшается со дня на день по мере распространения просвещения… Конечно: должны еще произойти великие перемены; но не должно торопить времени, и без того уже довольно деятельного. Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества…»131.
Бикерман обращает внимание на то, что в черновом варианте статьи фигурирует англичанин, оказавший с героем «Путешествия» в одной карете. На вопрос: «Что может быть несчастнее русского крестьянина?» он отвечает: «Английский крестьянин». Из второй редакции статьи исчезает и англичанин, и упоминание об английском крестьянине. Сравнение положения русского крестьянина с английским в пользу первого было общим местом сторонников крепостного строя в России, и Пушкин, отказавшись от затасканного сравнения, заменил его сравнением неожиданным. Во второй редакции он сопоставляет не современных крестьян, а русского крестьянина с его французским собратом времен Людовика XV и Людовика XVI. В черновом варианте у него после этого сравнения стояла фраза, убранная впоследствии по цензурным соображениям: «Все это, конечно, переменилось, и я полагаю, что французский земледелец ныне счастливее русского крестьянина». Появление рассуждения о несчастной судьбе английского рабочего Бикерман объясняет тем, что Пушкин следил за современной политической жизнью и не мог не сострадать его мучениям: «Nul doute que le coeur généreux de Pouchkine ait éprouvé de la compassion pour les ouvrriers anglais»132. «Можно было бы подумать, что Пушкин здесь вносит новый и личный аргумент в обсуждение русского рабства», – пишет Бикерман и тут же показывает, что это не так: утверждение о том, что жизнь рабов была счастливее и более обеспеченной по сравнению с жизнью английских рабочих, активно обсуждалась в его время. Далее в статье Бикерман от Пушкина переходит к издевательскому обличению марксизма. Он обращает внимание на своеобразный парадокс: как борцы за права рабочих, так и сторонники рабовладения во всем мире использовали одинаковую аргументацию: два интернационала – марксистский и рабовладельческий – находились в этом отношении в полном единении.
Эта статья, похоже, была дорога Бикерману и представлялась ему важной: в письме к М. А. Дандамаеву, с которым Бикерман близко подружился, после того, как получил возможность приезжать на родину, и вел оживленную переписку вплоть до смерти133 (последнее письмо Дандамаеву было написано за полтора месяца до кончины Бикермана134), датированном 12 апреля 1973 г., он просит связаться с пушкинистами и передать им, что хотел бы сделать доклад на тему «Пушкин и английские рабочие». Он хотел их поставить в известность о том, что у него есть английские публикации пушкинского времени, которые им недоступны.
Вообще тема рабства его интересовала и он касался ее не только в своей последней пушкинской статье.
В письме Дандамаеву от 7 марта 1974 г. Бикерман писал: «Девушки, выставленные на продажу на рынке, для того, чтобы найти хорошиx покупателей, дающих щедрую цену (generous), должны были выглядеть накормленными. Вообще говоря, общая ошибка авторов, пишущих о рабстве, состоит в том, что их информация окрашена справедливым моральным негодованием. Раб был не только instrumentum vocale, но также и серьезной инвестицией. За исключением некоторых безумных хозяев-садистов и нескольких особых случаев (рабы в шахтах, которые принадлежали государству и таким образом не были защищены интересами хозяев), о рабах заботились – если угодно, как о лошадях – но заботились, в то время как (так называемый) свободный работник должен был полагаться только на себя. Еще ок. 1850 г. больной раб в США продолжал получать еду и уход. Свободный рабочий, когда он заболевал и не мог прийти на фабрику, просто переставал получать зарплату или она уменьшалась вполовину. Я написал несколько строк на эту тему в моей статье об Антигоне из Сохо135, экземпляр которой я давно послал Вам (или Амусину) и собираюсь вернуться к этому предмету (Я писал об этом также в моей французской статье о Пушкине и рабстве негров)».
В статье «Сентенция Антигона из Сохо» Бикерман довольно подробно и нюансированно пишет о рабстве. Он акцентирует ту сторону проблемы, которая не обсуждалась ни в пушкинской статье, ни в письме к Дандамеву: античные рабовладельцы (и не только садисты), как и рабовладельцы Нового времени, отнюдь не рвались кормить больных и не приносящих прибыли рабов. Некоторые римские хозяева отсылали больных и истощенных рабов на Эскулапов остров, где они умирали от голода и болезней. По словам Светония, император Клавдий объявил таких рабов свободными и если им удавалось выздороветь и выжить, то они не должны были возвращаться к прежним хозяевам. Если же хозяин предпочитал убить раба, чем утруждать себя хлопотами, связанными с отправкой его на остров, то такой хозяин по решению императора должен был ответить перед законом как убийца136. «В первом веке н. э. praetor urbis, – пишет Бикерман, – обладал правом проверять, как жадные хозяева содержат своих рабов. Но уже Платон настаивает на том, что для того, чтобы избежать восстаний рабов, их следует должным образом содержать. И, однако, эллинистические стоики обсуждали вопрос о том, обязан ли с моральной точки зрения джентльмен кормить своих рабов в период, когда цены на продукты высоки. Гекатон (ок. 100 до н. э.) ответил на вопрос отрицательно»137. В еврейском мире, как показывает Бикерман, авторитетные учителя склонялись к тому, что хозяин волен поступать с рабом, как ему заблагорассудится. К IV в. еврейским рабовладельцам постепенно удалось переложить заботу о рабах-инвалидах со своих плеч на плечи общины или частной благотворительности. И подобная предельная эксплуатация рабов, как отмечает в своей статье Бикерман, нарушала моральный принцип экономики, основанной на рабском труде.
Последняя русская статья Бикермана
Вторая и последняя русская статья Бикермана «Цесаревич Константин и 11 марта 1801 г.» появится в октябре следующего, 1915 г., когда он уже будет первокурсником Петроградского университета, но, скорее всего, написана она была еще в гимназическую пору. Статья была напечатана в журнале «Голос минувшего. Журнал истории и истории литературы», издававшемся С. П. Мельгуновым и В. Н. Семевским.
В оде «Вольность» Пушкин с отвращением описал убийство Павла. В своей статье Бикерман решил разобраться в том, знал ли о готовящемся преступлении второй по старшинству сын Павла Константин. Ответ Бикермана и в этом случае весьма категоричен: не только знал, но и принял в нем непосредственное участие. Основанием для этого вывода служит подробный анализ взаимоотношений Константина с отцом и разбор его действий 11 марта. Главный аргумент Бикермана в пользу отстаиваемой им точки зрения состоит в том, что Константин совершил серьезное нарушение служебных правил, назначив верного Павлу Саблукова, чей эскадрон конной гвардии 11 марта стоял на карауле в Михайловском замке, дежурным полковником: «В этот день эскадрон конной гвардии № 1, в. к. Николая Павловича, которым командовал Саблуков, выставлял караул в Михайловском замке. Однако, на разводе, в 10 часов утра, полковой адъютант Ушаков передал Саблукову, что “по именному приказанию в. к. Константина Павловича, я (т.-е. Саблуков) сегодня назначен дежурным полковником по полку. Это было совершенно противно служебным правилам, так как на полковника, эскадрон которого стоит на карауле, никогда не возлагается никаких иных обязанностей”. Мы видели уже, как трепетал Константин при всякой ошибке, как боялся всякого проступка, заметим далее, что он был арестован отцом, и решим, мог ли он, не участвуя в заговоре, решиться на столь серьезное нарушение военного устава. Лишь зная о грядущем низвержении или смерти Павла, мог он отдать такое приказание»138.
Удивительно, что Бикерман в своей статье не обратил внимание и не сослался на то, что Саблуков, мемуары которого он цитирует, прямо говорит о том, что оба великие князья участвовали в заговоре: «Они действовали из побуждений патриотических, и многие из них, подобно обоим великим князьям (выделено мною. – И. Л.) были убеждены в том, что, при помощи угроз, императора можно было заставить отречься от престола или, по крайней мире, принудить подписать акт, благодаря которому его деспотизм был бы ограничен».