bannerbanner
Звёздная болезнь, или Зрелые годы мизантропа
Звёздная болезнь, или Зрелые годы мизантропа

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 18

Карие глаза Марты засветились ироничным блеском.

– Неопределенности конца… Вот этого уж точно нет, – ответил он сам себе. – Но если так, то жизнь лишена настоящих возможностей. Не знаю, как это объяснить… – Он осекся, а затем добавил: – Ну представь себе: всё расписано наперед, у каждого всё написано на роду. О каких возможностях можно говорить?

Марта наложила себе в тарелку зеленого салата, взяла половинку дыни. Ей не хотелось развивать тему дальше. По опыту она уже знала, что как только его тянет на подобные сентенции, это свидетельствует не о возвышенном настроении, а совсем наоборот.

– Я считаю, что надо просто наслаждаться. Всем. Пока есть возможность, – сказала она. – Что может быть прекраснее звезд? Ничего! То-то же. Нельзя на всё смотреть… Вон-вон, смотри! – Она показала рукой в направлении холмов. – Нет, это просто самолет. Завтра день будет еще лучше, ты не думаешь?

Почерневший сад накрыла мягкая волна ветра. На террасу вынесло едва заметный аромат жасмина и еще более тонкий, неуловимый флер первых, только что зацветших роз. С участка соседей, из-за правого яруса кустов, тянуло не менее ароматной, хотя и горьковатой гарью жженой листвы, к которой примешивался запах скошенной травы, кислый, как застоявшийся винный уксус. В саду стояла пронзительная тишина. И вдруг хотелось заткнуть уши…

– Ты будешь смеяться, но в детстве я был уверен, что одни люди умирают, а другие прописаны на этом свете вечно. Ей-богу!.. Ведь никто не удосуживается объяснять детям, что к чему, – сказал он. – Попробуй объясни! А ты задумайся на секунду: что, если бы так и было на самом деле? Да ведь всё бы было по-другому. Наша жизнь была бы совершенно другой. Никому не пришло бы и в голову искать в ней смысл. Зачем? А сколько бы мы знали невероятных вещей! Подумать страшно. – Ввинтив штопор и вытащив пробку, Петр сцедил каплю вина себе в бокал, налил вина Марте и продолжал в том же духе: – Что нас сегодня всех объединяет?.. Неведение! Черный туман неведения. Конечно, видимость знания в жизни есть. Но это только видимость. Знание себя? Других, на нас похожих? Но ведь это полная ерунда! Все наши представления о себе и о мире строятся на понимании того, что всему есть предел, что однажды всё заканчивается. Отсюда и вся наша ограниченность. Ведь мир-то вечен! Как же можно знать о нем что-то главное… смыслообразующее, если мы даже не можем вообразить себе, каким образом всё это закончится? Не только наша жизнь, а всё, вообще?.. Это невероятно странно, если задуматься. И все мы в этом смысле абсолютно одинаковые.

Марта смерила его быстрым взглядом, выражавшим смесь любопытства и беззащитности, пригубила вино и спокойно ответила:

– Ну и каша у тебя в голове… Во-первых, что это была бы за жизнь, если бы мы знали всё? До конца?.. Зачем тогда жить, если всё уже известно? Лично я умерла бы от скуки. А во-вторых, что с того, что все мы одинаковые? Деревья тоже все одинаковые. Не отличишь одно от другого.

Петр вдохновенно закивал. Марта перефразировала Лао-цзы, что-то близкое к таоистским перлам. Целый томик таоистских сочинений они как раз на днях перелистывали, соревнуясь в подборке самых загадочных притчей, с трудом поддающихся интерпретации. Загадочных притчей было множество. Непонятных было мало. Их особенно рассмешила притча об обезьянах и кормчем: когда кормчий предлагал обезьянам выдавать им по три каштана утром и по четыре вечером – обезьянья братия бунтовала; когда же он предлагал по четыре каштана утром и по три вечером – обезьяны ликовали.

Мнения по поводу этой притчи сразу же разошлись. Петр считал, что речь идет о силе жизненного инстинкта, заложенной во всё живое, о неукротимом, алчном стремлении всего живого к продолжению себя, просто к существованию. Марта считала, что речь идет о максимализме, который ему же часто и ставила в упрек. Она уверяла его, что максимализм – это разновидность жадности, в некотором смысле потребность получить всё и сразу, не думая ни о потом, ни о других.

– У них же нет души… у деревьев, – сказал Петр таким тоном, словно уговаривал не перечить ему.

– Откуда ты знаешь? Ты же сам только что говорил, что нам ничего не известно. Откуда, например, берется душа у младенца? Ну в какой момент она появляется?

– Вначале, – сказал он, взвесив. – В самом начале.

– Самое начало – яйцеклетка. Не может же она думать.

– Душа и думать – разные понятия.

– Кстати, я задала этот вопрос доктору в прошлый вторник… этому, помнишь, чудаку с золотым перстнем? – Марта имела в виду гинеколога, у которого наблюдалась в связи с неудачными попытками стать мамой. – Он мне и отвечает: «Я советую вам привыкнуть к мысли, что душа ребенка где-то уже живет. Где – нам неизвестно. Единственное, что от вас требуется, это дать ей возможность выкарабкаться наружу…» Он мне посоветовал отложить всё до осени. У них перерыв с июля, – добавила она, любую дискуссию, как всегда, сводя к своей излюбленной теме, к «процедурам», которые проходила в больнице в связи с лечением от беспричинной стерильности. – Так что лето у нас свободное. Можем ехать хоть на край света.

Петр подлил ей вина и стал кромсать на тарелке сыр. Срезав корку, он забыл о сыре и снова шарил глазами по небосводу. В вечернем небе произошла очередная перемена. Дымчато-сиреневый оттенок, минуту назад изумлявший своей неестественной, почти искусственной прозрачностью, уже переходил в мягкий фиолетовый тон, отсвечивающий как бархат, а на востоке и вовсе уже наливался черно-синей гущей чернил. Бездна над головой, от парения которой минуту назад земля уплывала из-под ног, казалась вдруг замедлившей свое вращение. И весь небесный купол усыпало поблескивающим крошевом. Даже в неполных сумерках нетрудно было разглядеть Млечный Путь. Удержать взгляд на просветлении удавалось лишь на непродолжительное время, поскольку глаза тотчас свыкались, и туманность становилась неразличимой. Но стоило на несколько секунд отвести глаза в сторону, а затем опять резко поднять к небу, как полоса далекого, ужасающего своей отдаленностью светового пояса, который расчленял небо на две половины, становилась опять различимой, и дух захватывало с новой силой…


* * *

В новую атмосферу совместной жизни, во всех отношениях непредвиденную, Марта Грюн втягивалась с немалыми усилиями. Она понимала, что в жизни Петра наступила черная полоса, преодолевать которую им предстоит вместе, и что ему труднее всего бороться с приступами ипохондрии, по натуре ему несвойственной, отчего он лишь еще больше страдал от чувства вины, оказываясь безоружным перед своими слабостями. Поэтому Марта старалась обходить острые углы, старалась не заострять внимания на мелких разногласиях. Но иногда она всё же не знала, что предпринять, как и с чем именно ей нужно бороться.

Неспособность Петра взять себя в руки больше всего задевала, когда речь шла о вещах обыденных, не требующих от него ни чрезвычайных усилий, ни жертв. В том, например, как, копаясь в своих клумбах, он отказывался надевать рабочие рукавицы и стирал руки до мозолей. В том, как после розария, где перед завтраком он проводил примерно около часа, собираясь затем в контору, он постоянно забывал сменить старые стоптанные мокасины и в них уезжал в Версаль. О том же говорила его ужасающая рассеянность. Возвращаясь вечерами домой, он забывал закрыть в машине окна, а утром жаловался, что сиденья опять намокли от дождя. Что же касалось упомянутой манеры Петра делиться внезапно осеняющими его глубокомысленными раздумьями над судьбами мира сего, например, разговоры о «толщине настоящего», Марта больше не могла разобраться, где заканчивается граница их отношений и начинается что-то неподвластное ей, не подвластное никому на свете – душевная рознь, пропасть в понимании друг друга, заведомая, чуть ли не экзистенциальная чужеродность, исходно заложенная в людские отношения и даже, бывает, между людьми близкими, которая рано или поздно приводит к разобщению, если не существует каких-либо явных причин, которые бы заставляли людей эту пропасть преодолевать…

Момент был, по-видимому, не самый подходящий, но они решили, что им пора стать мамой и папой. Вопрос не стоял о заключении официального брака. Но на пятом году совместной жизни отношения требовали какого-то нового толчка. Марта заверяла Петра, что предпочитает мальчика. Петру же проще было вообразить себя отцом девочки. Почему – он не мог объяснить и отделывался расплывчатыми метафорами: ему, дескать, не удается представить себя в роли папаши, которого преследует по пятам белобрысый дьяволенок в гольфах с тарахтящим револьвером, стараясь взять его на мушку и маясь от эдипова комплекса.

После перенесенной Мартой внематочной беременности и срочной операции, в результате которой она лишилась одной фаллопиевой трубы и ровно половины, как уверяли врачи, своих способностей к деторождению, зачать ей больше не удавалось. За помощью к врачам она обратилась около года назад. По совету знакомых, они остановили свой выбор на небольшом консультативном центре для женщин, находившемся в седьмом округе, где Марте было предложено опробовать простую, но успевшую себя зарекомендовать методику «полуискусственной» инсеминации. К желаемому результату процедуры не привели. Однако они оказались сущей ерундой по сравнению с тем, что Марту ожидало впереди, после того как ее направили в другое специализированное медучреждение – центр вспомогательных репродуктивных технологий при родильном отделении больницы Антуана Бэклера, в южном пригороде, в Кламаре.

Уже сам факт, что им придется пройти через это горнило, казался Петру чем-то запредельным и, главное, противоречащим цели, которую они ставили перед собой. Ранние утренние визиты к врачу заставляли выезжать из дому в семь утра, а иногда и раньше. Что ни день приходилось пробиваться через пробки в другой конец Иль-де-Франса. Дорожный стресс, сама погоня за временем отравляли не только желание продолжить свой род, но и просыпаться по утрам.

Невыносимой казалась Петру и атмосфера, царившая в отделении больницы. Некрасивая, но смазливая приемщица, дежурившая за конторкой, протягивала ему стерильную пробирку для сбора «эякулята», крашеным ногтем указывала на дверь каморки, в которой теснился диванчик, стояла тумбочка со сложенной на ней кипой засаленных порнографических журналов. При виде этого чтива Петра охватывало пронзительное чувство безнадежности, чувство неверия в медицину и в прогресс. Не укладывалось в голове, как врачи могут участвовать в зарождении жизни, имея столь рациональные, примитивные представления о мужской природе? Может ли жизнь брать свое начало в кабинке для пациентов-онанистов, которые тем самым, по сути, изменяют своим женам или возлюбленным, проецируя свою потребность в продолжении рода на незнакомых, да еще и развратных женщин…

После первого же осложнения, с подозрением на синдром так называемой гиперстимуляции врач уложил Марту в стационар: жидкость, скопившаяся в брюшной полости, могла, по его мнению, подняться в легкие. Затем тот же врач, не зная, как быть с горе-пациенткой, предпочел избавиться от нее совсем. Он выдал направление в другое заведение аналогичного типа. Так они попали в частную клинику, уже в самом Париже, и к весне Марта была вынуждена переносить самые сложные и тяжелые процедуры экстракорпорального оплодотворения, с имплантацией полученных эмбрионов в «чадоносный орган», некоторые из которых проводились под общим наркозом.

С учетом возраста Марты и уже полученных результатов, вероятность исполнения заветных желаний – по щучьему велению и по моему хотению, как Петр пошучивал, охотно переводя этот перл на немецкий, – вероятность приравнивалась каждый раз к одному шансу из пяти. Такой статистикой щеголял перед ними врач, считая ее вполне приемлемой. Во время последней попытки имплантации врач решил поместить сразу четыре эмбриона, не оставляя часть из них для хранения в специальных маркированных пластиковых соломинках, помещаемых в жидкий азот, в замороженном виде, как это делалось обычно. Риск обзаведения тройней, по сведениям Петра, приравнивался теперь к пяти процентам, четверняшками – всего к 0,1 процента. Но опасения не давали ему покоя. Он не мог представить себя с тремя младенцами на руках и иногда в ужасе спрашивал себя: а что делать, если все четверо?

Подобные случаи описывались даже в ознакомительных буклетах, валявшихся на журнальных столиках приемных покоев клиник, где приходилось просиживать иногда часами. Он воочию представлял себе четырехместное детское ландо, преграждавшее прохожим тротуар и заполненное одинаковыми, как две капли воды, младенцами. С той же кошмарной достоверностью он расписывал в воображении, как, помогая друг другу, они с Мартой вынимают из коляски свертки, похожие на русские голубцы, чтобы разложить их на столе для пеленания в ряд, как в кадрах про нацистские роддома, которые он однажды видел в кинохронике…

– Ну а если всё же будет трое? – высказала вслух аналогичное опасение Марта, когда они вернулись в Гарн после последней попытки.

– Двоих в тазу утопим.

– Странные у тебя шуточки, – помолчав, ответил Марта.

Она обиделась и впредь предпочитала не ставить вопрос ребром.


* * *

В первой половине июня, воспользовавшись перерывом в процедурах, Марта решила съездить в Зальцбург к родителям, которых навещала дважды в год.

В Австрии она собиралась пробыть около месяца и даже планировала взять с собой Брэйзиер-младшую, дочь тулонских родственников Петра, Мари и Арсена Брэйзиер, учившуюся в Париже на факультете прикладного искусства. Однако наполеоновские планы неожиданно лопнули. Брэйзиер-младшая попала в больницу с перитонитом, была прооперирована и нуждалась в отдыхе. Марта решила лететь на две недели раньше, чтобы вернуться к концу июля и успеть передохнуть от очередных разъездов. А собирались они ехать на южное взморье, где в этом году и планировалось провести август месяц.

Отпускные планы Марты энтузиазма у Петра не вызывали. Лазурный Берег он не любил. Если уж ехать куда-то, то лучше на атлантическое побережье или в горы, как в прошлое лето, в Верхнюю Савойю. Юг не прельщал его не только из-за жары, которую он плохо переносил, но и потому, что он не мог представить себя с Мартой в доме отца, на правах хозяина. Отговаривать Марту от поездки на юг Петр не стал, почему-то решил, что желание перегорит в ней само собой. И просчитался.

Арсен Брэйзиер вдруг предложил на август свой загородный дом. Его огромная дача в Рокфор-ле-Па, рядом с Каннами, фактически в тех же краях, простаивала всё лето. Брэйзиер не переставал названивать в Гарн, не переставал угрожать пожизненными обидами, если Петр по какой-либо причине откажется воспользоваться его предложением.

Деваться было некуда. Нотариальные дела, связанные с переходом дома по наследству, рано или поздно всё равно следовало подвести к какому-нибудь знаменателю. А для этого пора было съездить и как следует разобраться во всём с соседом Жаном насчет окончательной разбивки приусадебной территории, чего отец в свое время не сделал, просто поделил участок пополам, под честное слово.

На дом в Ля-Гард-Френэ пора было искать покупателя. Иметь дачу на одном участке с соседом, будь тот хоть трижды знаменитостью или обыкновенным дачником-занудой, решившим, что смысл всего в простом труде и уединении, каким Жан нет-нет да казался, – это выглядело недоразумением. Да и не хотелось городить в голове новые строительные планы. А расширять тесный домишко пришлось бы неизбежно, реши он оставить его себе. На деньги с продажи проще было приобрести что-нибудь в Бретани, на атлантическом побережье, где в давние времена родители снимали на лето дачу…

Отъезд Марты выпал на субботу. Петру не спалось, и он встал рано. Сходив пешком в булочную, он растопил камин и накрыл завтрак, но не на кухне, как в будние дни, и не в столовой, а на столике в гостиной. Приготовив кувшин свежего апельсинового сока, он заварил для Марты чай, себе приготовил черный кофе, принес из подвала две нераспечатанные банки варенья, клубничное и апельсиновое, включил радио и, вслушиваясь в знакомую мелодию Листа, сидел на диване у окна и листал свежую газету.

К десяти часам гостиную залил жаркий солнечный свет. После пасмурных дней – приятная неожиданность. Из-за белизны газетных страниц Петр не мог прочитать ни строки и в то же время чувствовал себя разморенным, не находил в себе силы воли, чтобы пересесть подальше от окна.

Когда Марта около девяти неслышимо вошла в гостиную, от неожиданности он едва не вскочил, увидев ее на пороге в своем клетчатом шерстяном халате.

– Что за праздничек?! – спросила она с ноткой счастливого недоумения, заметив старательно приготовленный завтрак. – Ты давно встал?

– Недавно. Не помню…

– Боже, как на дне какой-то ямы! Мягкой, бездонной… Столько видела снов. И все такие странные! Подожди, после душа расскажу… Ты опять ночью вставал?

– Ставни забыл закрепить. Гремело.

– Тебе нужно ходить по пять, по десять километров в день. А не хлестать виски ночами!.. Ты мне должен дать слово! Иначе я никуда не поеду!

– Обещаю, – заверил он. – Открыть окно?

– Открой, конечно… Какой день, боже мой! Так всегда. Только соберешь чемоданы… Закон подлости!

Марта просеменила в ванную. Он же, сходив в свою рабочую комнату, принес кабинетные бумаги, затем, сгрузив их на диван и быстро перебрав, стал просматривать толстый блокнот в кожаным переплете, стараясь припомнить что-то важное, вдруг мешавшее думать о другом. Разве не в эту субботу в Версале было запланировано совещание, чтобы обсудить всё разом – все скопившиеся рутинные проблемы, прием в компаньоны Густава Калленборна, ситуацию с Фон Ломовым?

Марта вернулась в комнату в том же клетчатом халате непомерного размера, но уже надушенной. Она натощак курила, при этом тщетно пыталась скрыть свое возбуждение, вызванное предвкушением дороги. Вместо чая она вдруг решила пить на завтрак кофе с молоком; отказ от привычек свидетельствовал о том же – острых дорожных ощущений ей хотелось сию минуту.

После второй чашки кофе с молоком Марта закурила вторую сигарету и подсела к Петру на диван. Стараясь выпускать дым в сторону и изучая его в упор влажными карими глазами, Марта раздельно произнесла:

– Обними меня.

– Такси скоро подъедет, – проговорил он и переставил пепельницу со стола на диван. – Твой пакет… для матери… валяется у меня на столе. Забудешь.

– Это пакет для тебя, – сказала Марта. – Я положила в него наши старые письма… пятилетней давности.

Он уставил на нее вопросительный взгляд.

– Я хотела бы, чтобы ты полистал их, когда меня не будет. Прошу тебя, сделай это…

Петр кивнул и с некоторой неожиданностью для себя, посторонним, не своим умом подумал, что ее белые как мрамор колени, плотно сомкнутые под халатом, перед которыми еще недавно он не мог устоять ни минуты, не вызывают в нем того, что прежде…


* * *

Густав Калленборн остановил свой старенький пятилитровый «мерседес» на въезде в небольшой, уже заставленный машинами дворик, выбрался из-за руля, достал с заднего сиденья кожаный портфель и направился к парадному, скользя глазами по фасаду бельэтажа с ярко отсвечивающими окнами. Здание, в котором находился офис, выглядело солидным, но каким-то не до конца ухоженным, – он впервые это замечал. В Германии никто бы не оставил такой особнячок без капитального ремонта.

Ему открыла Анна, секретарша. Поскольку по субботам она не работала, Калленборн вопросительно ей улыбался. На Анне была синяя пара. Новая короткая стрижка ей то ли не шла, то ли придавала ее лицу чрезмерную выразительность или даже застенчивость, что шло вразрез с отработанным ею стилем шутливой официальности, который Калленборн научился ценить с первой же минуты.

Возле секретарской конторки был включен радиоприемник. Звучал знакомый Калленборну струнный концерт, что-то родное, немецкое. Монотонность музыки, запах кофе и даже будничный гул голосов, доносившийся из общего холла и сопровождавшийся дружными взрывами хохота, – это был знакомый и надежный мир. По утрам это всегда почему-то удивляло.

Калленборн был в хорошем настроении. Он был рад своим впечатлениям. Оживленный голос тараторившего в холле принадлежал Мартину Граву. Как не узнать этот гонорок? Именно Грав к его вступлению в дело относился с наибольшей осторожностью.

На входе в холл показался Вертягин:

– Вы уже здесь… На пороге-то почему стоите? Вас все ждут. Входите… Я вернусь.

Калленборн застыл в дверях. Заметив его, Мартин Грав сорвался с дивана и ринулся приветствовать гостя.

– Вы в самое время, Густав! – Грав развел руки, словно собирался заключить оробевшего гостя в объятия. – Вы представляете, четверо взрослых людей сидят и уже целый час выясняют, каким должно быть… Ну как это сказать?.. Истинное лицо порядочного человека! В чем отличие порядочного человека от нас с вами, как вы думаете?

Пытаясь оценить шутку и не понимая, в чем подвох, немец осоловело улыбался.

– Адвокаты, сами понимаете, что за народ… – Грав сделал сокрушенную мину и продолжал нести околесицу: – Ну в чем, по-вашему, заключается это отличие? Не знаете… Эх вы! А Пьер вон утверждает, что мы существа всеядные. Иначе трубили бы мы в этой конторе! Он говорит, что нам должно быть на всё наплевать – плохое дело, хорошее, гражданское или уголовное. Лишь бы в нем можно было провести разграничение между правыми и виноватыми… Да-да, представьте себе! И попробуйте убедить его, что абсолютно правых на свете нет и никогда не было. Что такое первородный грех?.. То-то и оно. – Грав отвесил Калленборну поклон и, судя по всему, был доволен впечатлением, которое производил на коллегу.

Двое других сотрудников тоже поднялись, чтобы поздороваться. Один из них, пятидесятилетний, солидной осанки толстяк с безразличными светлыми глазами – его звали Жорж Дюваль, – был не только самым старшим в конторе, но и в некотором роде ее старейшиной, потому что в компаньоны к Фон Ломову попал раньше всех. Он вызывал у Калленборна наибольшую симпатию. Второй, Жан-Клод Бротте, был рослым моложавым малым с живыми и как фасоль фиолетовыми глазами. Он один был в костюме и при галстуке.

Озадаченный приемом, но сохраняя на лице выражение любопытства, Калленборн прошел к дивану, водрузил портфель на колени, пошевелил густыми бровями и заговорил быстрой и правильной речью, что в немце немного удивляло:

– Один мой знакомый, преподаватель криминалистики, говорит, что если обществу дать волю, если ему дать полную свободу – оно станет преступным. А если полную свободу дать преступнику – он перестанет быть преступником. Почему этого не происходит?

Калленборн ждал ответа, улыбаясь. Будущие компаньоны, ухмыляясь, переглядывались.

– Да потому что у природы воли нет. Она безвольна, – ответил немец на свой же вопрос. – В ней всё держится на одной необходимости.

– Золотые слова… Золотые слова, Густав! – похвалил Грав. – Но только Пьеру мало одной необходимости. Ему необходимо, чтобы эта необходимость совпадала со свободой воли… тютелька в тютельку!

Калленборн тискал бока своего портфеля, обводил коллег вопросительным взглядом, будто засидевшийся гость, который не знает, как правильнее поступить, остаться еще на пару минут или встать и удалиться сразу.

Калленборн не переставал интриговать своей персоной. Его по-прежнему разглядывали. Он производил впечатление человека невозмутимого, знающего толк во всём на свете. Средних лет, темноволосый, с худощавым, но в подбородке тяжеловатым и некрасивым лицом, он был породист, но как-то по-своему. Однако подвижность его карих, асимметричных глаз, мерно плавающих в орбитах, растрепанные брови, высокие надлобные залысины с пульсирующими прожилками над висками, стоячая копна жестких, непокорных волос придавали его облику что-то одержимое, а иногда и жестокое.

– У Пьера новости… из министерства, – вдруг предупредил всех Грав, когда Вертягин, которого все дожидались, вернулся.

Компаньоны уставились на Грава с недоумением. Как можно предаваться праздной болтовне, когда есть такие новости?

– Бельгийский посол в Кении утверждает, что Фон Ломова видели рядом с кенийской границей. Еще в январе… На угандийской территории, – неприятно-официальным тоном добавил Мартин Грав.

Петр не произносил ни слова, чего-то выжидал.

– Это было четырнадцатого января. Двое их сотрудников бельгийского консульства ехали на машине из Кампалы в Найроби. На заправке они видели белый «ленд ровер» и двоих французов. Говорят, что даже разговаривали с ними.., – продолжал Мартин Грав с таким видом, словно выполнял какую-то неприятную обязанность. – Самое печальное в этой истории – дата. Всё сходится. В Найроби Фон Ломов собирался вернуться как раз четырнадцатого. Уже с вечера был забронирован номер в гостинице… Да и узнают бельгийцы обоих по фотографиям, – добавил он.

– Могли напутать, – сказал Вертягин. – Тот, кого видели, в «ровере» был в черных очках и в шляпе.

– Нужно дождаться возвращения Гаспара, – сказал Грав, не отреагировав на замечание.

На страницу:
8 из 18