Изысканный труп
Поппи Брайт
Изысканный труп
Моей матери Конни Бертон Брайт которая воспитала во мне мужество
1
Иногда человек устает нести все то, что мир сваливает ему на голову. Плечи опускаются, спина сгибается, мышцы дрожат от усталости. Постепенно умирает надежда обрести облегчение. И тут необходимо решить, сбросить ли груз – или тащить его, пока не переломится хребет, как сухая ветка по осени.
К такому состоянию я пришел в тридцать три года. Хотя я заслужил весь ужас, что преподнесла мне судьба, и все мучения, которые ждали меня после смерти – телесную пытку, насилие и распад моей бессмертной души, хотя я заслужил все это и даже больше, я понял, что не могу более сносить бремени.
Понимаете, до меня вдруг дошло, что я не обязан терпеть. Я осознал, что у меня есть выбор. Иисусу, вероятно, было трудно выдержать страдания на кресте – грязь, жажда, гвозди, впившиеся в опухшую плоть кистей, – зная, что у него есть выбор. А я не Христос.
Меня зовут Эндрю Комптон. Между 1977-м и 1988 годом я убил в Лондоне двадцать три юноши или мальчика. Когда я начал, мне было семнадцать, а когда меня поймали – двадцать восемь. Находясь в тюрьме, я знал: если меня выпустят, я продолжу убивать. А еще я знал, что меня никогда не выпустят.
Мои жертвы приезжали в большой город: без друзей, голодные, пьяные или под кайфом от превосходного пакистанского героина, который курсирует по венам Лондона со времен разгульных шестидесятых. Я хорошо их кормил, поил крепким чаем, укладывал в теплую постель, услаждал как мог. Взамен я просил только одно – жизнь. Иногда они отдавали ее с такой же готовностью, как любую безделушку.
Помню скинхеда с глазами словно терновые ягодки. Он пошел ко мне, ибо я сказал ему, что я хороший малый, к тому же белый, а не какой-то там подозрительный гомик вроде тех, что липли к нему в пабах Сохо[1]. (Не знаю, что он вообще делал в пабах Сохо.) Он не изменил своего мнения обо мне, даже когда я отсосал у него и засунул в задний проход два смазанных пальца. Позже я заметил, что у него на шее татуировка – прерывистая алая линия и надпись «режь здесь». Я всего лишь следовал инструкции. «Ты выглядишь как подозрительный гомик, залитый кровью», – сказал я обезглавленному трупу, но юный мистер Белая Англия уже ничего не мог ответить в свою защиту.
Почти всем двадцати трем я перерезал горло. Полоснешь ножом главную артерию, когда они, опьянев, ничего не чувствуют, и все. Я избрал этот способ не из трусости и не из желания избежать борьбы. Хоть я и не громила, однако справился бы в честной схватке с любым из истощенных голодом и наркотиками беспризорников. Я резал их, потому что высоко ценю красоту тел, яркие ленты крови, стекающей по бархатной коже, плоть – податливую, как теплое масло. Двоих я утопил в ванной, а одного придушил шнурком его же ботинка "Доктор Мартене", когда он лежал в пьяном ступоре. Но обычно я все же перерезал горло.
Неверно сказать, что мне доставляло удовольствие рассекать их на кусочки. Я не испытывал радости от увечий и расчленения, тогда еще нет, а нравился мне тихий шепот лезвия. Меня устраивали мои юноши в первозданной форме: большие мертвые куклы с двумя красными плачущими ртами вместо одного. Я держал их у себя почти неделю, пока по квартире не начинал распространяться запах. Кругом стояло благовоние смерти. Словно в вазе слишком долго держали цветы. Терпкий сладкий аромат застревал в ноздрях и добирался до гортани с каждым вдохом.
Однако от соседей начинали поступать жалобы, и мне приходилось искать оправдания: то переполнился мусоропровод, то унитаз забился. (Унизительная ложь и тщетная, потому что именно сосед в один прекрасный день вызвал полицию.) Я оставлял юношу в кресле, когда шел на работу, и он терпеливо дожидался моего возвращения домой. Я укладывал его в постель и всю ночь баюкал, лелея кремовую нежность кожи. На день, или на два, или даже на неделю я забывал о своем одиночестве. Затем наставало время отпустить очередного друга.
Я использовал пилу, чтоб распилить его пополам вдоль талии, отсечь от туловища руки и ноги по колено. Затем засовывал части в водонепроницаемые пакеты для мусора, в которых вполне уместно выглядят выпирающие угловатости и никого не удивит исходящее от них зловоние. Я оставлял их на помойке. Я пил виски, пока комната не плыла перед глазами, блевал в раковину и трезвел, чтобы заснуть, утратив очередную любовь. Еще не скоро наступит тот день, когда я сумею истинно оценить расчленение.
И вот я сижу в сырой камере тюрьмы Пейнсвик, что в Лоуэр-Слотер[2] рядом с промышленным пустырем Бирмингема. Мрачные названия, видимо, придумывают, чтобы устрашать души и щекотать нервы. Посмотрите на любую карту Англии, и вы найдете немало интересных мест: Гримсби, Кеттл-Крэг, Фитфул-Хед, Маусхоул, Девилс-Элбоу[3]. Англия не скупится на благозвучие и описательную силу топонимов, какими бы отталкивающими они ни казались.
Когда меня привели сюда пять лет назад, я оглядел свою камеру без особого интереса. Я знал, что меня причислили к заключенным категории "А". ("Г" наименее опасны, к "Б" и "В" лучше не поворачиваться спиной, а "А" – хладнокровные убийцы.) Газеты окрестили меня "Господин Гостеприимство" и поместили невзрачную черно-белую фотографию, которая вызывала чуть ли не мистический ужас. Содержимое моей квартиры было любовно описано сотню раз. Суд надо мной напоминал настоящее цирковое представление омерзительного толка. Возможность моего побега сочли крайне опасной для общественности. Я должен был оставаться в категории "А", пока не умру, и открытые глаза мои не застынут в созерцании унылой бесконечности, выходящей за рамки четырех покрытых плесенью каменных стен.
Мне разрешалось принимать посетителей только с позволения начальника тюрьмы и под строгим наблюдением. Да мне было все равно: все, кого я любил, давно умерли. Мне отказали в обучении и отдыхе, но к тому времени на свете не осталось ничего, чему мне захотелось бы научиться, не существовало веселья, которым я мог бы насладиться. Я был вынужден терпеть постоянно горящий в камере свет – весь день, всю ночь, пока он не выжжет мне роговицу. Тем лучше, казалось мне тогда, пялиться на руки, перепачканные в крови.
Помимо яркой лампочки и виноватых рук, у меня была железная кровать, привинченная к стене и покрытая тонким бугристым матрасом, шаткий стол и стул и горшок, чтобы мочиться. Я часто напоминал себе, что по крайней мере у меня есть горшок, однако это не лучшее утешение, особенно холодным зимним утром в Пейнсвике. И все это помещалось в каменной коробке площадью три с половиной на четыре метра.
Интересно, много ли заключенных Ее Величества видели в дополнительных полуметрах изощренную форму пытки. Когда на закованного в цепи Оскара Уайльда натравливали собак во дворе тюрьмы, он отметил, что если таково ее обращение с узниками, то она не имеет на них права. Если я слишком долго глядел на эту стену, а смотреть было больше некуда, то у меня от геометрического несоответствия начинали болеть глаза.
Целый год терзал меня этот квадрат с изъяном. Я представлял, как все четыре стены движутся внутрь, срезая лишние полметра, и крошатся. Затем я постепенно привык, что привело меня в уныние не менее ужасное, чем прежнее раздражение. Мне никогда не нравилось свыкаться с вещами, тем более когда меня лишали выбора.
Как только тюремщики поняли, что я не собираюсь доставлять кому-либо хлопоты, мне выдали тетради и карандаши. Из камеры выпускали редко – для физических упражнений в одиночестве и принятия душа. Однотипную разваренную еду приносили молчаливые охранники с лицами как на Судном дне. Я не мог никому причинить вреда своими карандашами, разве что проткнуть собственный глаз. Однако я исписывал их так, что они становились слишком тупыми и даже на это не годились.
За первый год я заполнил двадцать тетрадей, за второй – тридцать одну и девятнадцать – за третий. В то время я невероятно близко подошел к раскаянию. Словно предыдущие одиннадцать лет были сном, а теперь я проснулся и не узнавал мир вокруг. Как смог я совершить двадцать три убийства? Что меня заставило? Я пытался проникнуть в глубины своей души с помощью слова. Проанализировал свое детство и семью (скучные, но без психологических травм), сексуальную жизнь (неудавшуюся), карьеру в разных областях государственной службы (лишенную каких-либо достижений, если не брать во внимание количество увольнений за несоблюдение субординации).
Разделавшись с этими воспоминаниями и так ничего и не поняв, я перешел к тому, что интересовало меня на данный момент. Пошли одни описания убийств и половых актов с мертвыми юношами. Ко мне стали возвращаться мельчайшие детали. Вот в мякоти бедра, словно в воске, остался отпечаток пальца. Вот холодная струйка спермы вытекала из вялого пениса, когда я перекатывал его языком.
Красной нитью через тюремные тетради проходило лишь всепоглощающее одиночество без четкого начала и вообразимого конца. Но труп никогда не оживал и не уходил.
Я вдруг понял, что воспоминания – мое спасение. Я больше не хотел познать, почему совершил все эти вещи, мне не нужно было искоренять желание повторить их. И я навсегда отложил тетради. Я не такой, как все, и точка. Я всегда знал, что не такой; я не мог довольно идти по жизни, жуя ту жвачку, что окажется у меня во рту, как делают окружающие. Мои мальчики отделяли меня от толпы.
Каждого из них кто-то любил, и этот кто-то не требовал за свою любовь отдать жизнь. У них были матери. И у меня тоже. И что с того? Судя по рассказам, я вылез из чрева весь синий, с пуповиной, обмотанной вокруг шеи, и врачи несколько минут ломали голову, выживу ли я, пока я не вдохнул легкими воздух и не начал дышать самостоятельно. Может, парни, которых я убил, и родились пухленькими младенцами, но к моменту смерти они плотно сидели на игле, которую делили между собой словно носовой платок, они делали минет за деньги или за дозу. Те живые, кого я вел в постель, ни разу не попросили меня надеть презерватив, никого не заботило, что я глотаю их сперму. Позже мне казалось, что я спасал жизни, убивая некоторых из них.
Я никогда не задумывался над вопросами морали, и как я теперь могу говорить об этике? Нет оправдания бессмысленному случайному убийству. Однако я понял, что мне не нужно оправдания. Необходима лишь причина. Неистовая радость, извлекаемая из акта убиения, это даже больше чем причина. Я захотел вернуться к моему искусству, выполнить мое очевидное предназначение. До конца отведенных мне дней я желал жить так, как мне угодно, и не сомневался, что тому не миновать. Руки чесались, так хотелось коснуться лезвия, теплой свежей крови, гладкого мрамора бездыханной плоти.
Я решил задействовать свою свободу выбора.
До того как я стал убивать, да и позже, когда не мог найти юношу или не хватало сил пойти за ним, я прибегал к иной вещи. Я занимался грубой мастурбацией и доходил в ней до мистицизма. На суде меня назвали некрофилом, не подумав о древних корнях этого слова, о его глубинном значении. Я был другом мертвых, возлюбленным мертвых. И прежде всего я был другом самому себе и любил самого себя.
Впервые я занялся этим в тринадцать. Ложился на спину, расслаблял мышцы, одну за другой, волокно за волокном. Я представлял, как внутренние органы превращаются в горький суп, как в черепе плавится мозг. Иногда я проводил лезвием по груди и смотрел, как кровь стекает по ребрам и скапливается на животе. Иногда я подчеркивал свою природную бледность бело-синим гримом, багровым мазком то здесь, то там, следуя своему художественному пониманию мертвенности и цветной палитры. Я пытался выйти за пределы ненавистной плоти, служившей мне тюрьмой. Представить себя отдельно от тела – единственный путь полюбить его.
Через некоторое время я почувствовал в организме изменения. Мне так и не удалось полностью отделить дух от физической оболочки. Однако я достиг парящего состояния между сознанием и пустотой, состояния, когда легкие, казалось, переставали втягивать воздух, а сердце – биться. Я все еще чувствовал подсознательное журчание процессов в организме, но без пульса, без дыхания. Соединительные ткани кожи расползались, глаза высыхали за подкрашенными веками, расплавленная плоть начинала остывать.
Время от времени я занимался этим в тюрьме, конечно, без грима и лезвий. Я вспоминал кого-нибудь из моих мальчиков и представлял, что мое протухшее живое тело – это его драгоценная мертвая плоть. Потребовалось пять лет, чтобы понять, как можно использовать свой талант, применить его ради наступления дня, когда я снова буду держать в руках настоящий труп.
Большую часть времени я лежал на койке. Вдыхал пьянящий плотский запах сотни людей, которые жрали, потели, ссали, срали, драли друг друга и жили вместе в набитых грязных камерах, имея возможность принять душ только раз в неделю. Я закрыл глаза и прислушался к ритму собственного тела, к мириадам троп, по которым течет кровь, к капелькам пота, растущим на коже, к равномерной работе легких, вдох-выдох, к мягкому электрическому гудению мозга и всех его притоков.
Мне было любопытно, насколько я могу замедлить это все, а что – остановить полностью. И любопытно, получится ли потом восстановить все снова. Я задумал куда больше, чем старую игру в покойника. Я должен буду выглядеть настолько мертвым, чтобы обмануть охранников, медбрата и, конечно, доктора. Я читал об индусских факирах, которые останавливают себе сердце, которых хоронят на недели без кислорода. Я знал, что это реально выполнимо. И думал, что я на такое способен.
Я вдвое сократил свой рацион, и без того скудный. На воле я был своего рода гурманом. Часто водил мальчиков в ресторан перед вечерним празднеством, правда, блюда, которые я выбирал, были для них слишком изысканными: виндалу из ягненка со слоеными пирожками, китайские говяжьи булочки, угри в студне, фаршированные листья винограда, изумрудный вьетнамский карри, эфиопский стейк и тому подобное. Еда в тюрьме была или хрящеватой, или крахмалистой, или капустной. Я без зазрения совести оставлял половину на тарелке. Я знал, что мозги пригодятся мне больше, чем мускулы, так было всегда. К тому же истощенный вид сыграет мне на руку.
"Нет аппетита, Комптон?" – каждый раз спрашивал охранник, который доставлял и уносил поднос. Я заставлял себя вяло кивнуть, понимая, чем вызвана его дружелюбность. Время от времени некоторые охранники пытались завести со мной беседу, вероятно, чтобы дома рассказать жене и детям, что сегодня с ними говорил Господин Гостеприимство. Но я не хотел, чтоб ему запомнился этот обмен фразами.
Однажды я специально рассек лоб о решетку. Сказав охраннику, что упал и ударился головой, я заработал прогулку в лазарет. Меня держали в наручниках и кандалах, зато я получил много полезных сведений от болтливого медбрата, который обрабатывал мне рану и наносил швы.
– К вам поступал Хаммер? – поинтересовался я судьбой заключенного из крыла категории "А", который умер месяц назад от сердечного приступа.
– Старый Арти? Нет, нам неизвестна причина смерти, поэтому его увезли на "скорой". Труп вскрыли в Ло-уэр-Слотер и послали его домой к семье, к тем, кто от нее остался. Арти подстрелил жену с сыном, вы же знаете, а дочь в это время находилась в школе. Полагаю, она не очень обрадовалась возвращению папы, да?
– Что они делают с органами после вскрытия? – спросил я, чтобы поддержать разговор и из искреннего любопытства.
– Забрасывают обратно как попало и зашивают. О, а мозг оставляют для исследований. В особенности если это мозг убийцы. Могу поспорить, для вас тоже припасен сосуд со спиртом, господин Комптон.
– Наверное, – ответил я.
Возможно, я кому-то и достанусь, только не зубоскалам-хирургам из Лоуэр-Слотер.
В тот день медбрат набрал у меня из вены пузырек крови, не знаю зачем. Через неделю меня опять приволокли в лазарет, где сообщили такое, что несказанно мне помогло.
– Тест на ВИЧ положительный? – переспросил я бледного медбрата, покрытого потом. – И что из этого следует?
– Ну, господин Комптон, может быть, и ничего. – Он осторожно передал мне брошюру, которую сжимал кончиками указательного и большого пальца. Я заметил, что на нем резиновые перчатки. – Но не исключено, что у вас разовьется СПИД.
Я с интересом изучил брошюру, затем взглянул на огорченное лицо медбрата. На белках глаз проступила красная паутина капилляров, он выглядел так, будто уже несколько дней забывал бриться.
– Здесь говорится, что вирус передается через половой контакт или через кровь, – отметил я. – На прошлой неделе вы обрабатывали мою рану. Это не опасно для вас?
– Мы... я не... – Он уставился на свои перчатки и покачал головой, чуть ли не всхлипывая. – Никому не известно.
Я поднял руки в оковах и кашлянул в них, чтобы скрыть злорадную улыбку.
Вернувшись в камеру, я дважды перечитал брошюру и попытался вспомнить, что раньше слышал о болезни, рождаемой в объятиях любви. До ареста мне попадались разные статейки, но я никогда не следил за актуальными событиями и не держал в руках газет с самого суда. Они поступали в тюремную библиотеку, однако я проводил драгоценные часы за чтением книг. Я не понимал, какой мне может быть прок от того, что происходит в мире.
Несмотря на это, в памяти осталась перепутанная горстка сообщений: кричащие заголовки "ГОМОЧУМА", спокойные заявления, что все это заговор лейбористской партии, истерические доводы, что заразиться может каждый и любым путем. Я уловил, что гомосексуалисты и наркоманы на игле составляют группу риска. Я иной раз задумывался над чистотой крови моих мальчиков, но не подозревал, что сам могу стать жертвой. Большинство контактов происходило после их смерти, и я полагал, что вирус умирает вместе с ними. Теперь выяснилось, что он крепче моих ребят.
Что ж, Эндрю, сказал я себе, тот, кто нарушает сладостную святыню задницы бездыханного юноши, не может надеяться уйти безнаказанным. Забудь о том, что можешь заболеть, ведь пока ты не болен, и помни, что один только вирус в тебе устрашает окружающих. А когда у людей есть перед тобой страх, этим можно умело воспользоваться.
Принесли поднос с ужином. Я съел кусочек вареной говядины, вымоченный лист капусты и несколько крошек черствого хлеба. Затем лег на койку, уставился в тускло-синюю сеть вен под кожей руки и стал планировать побег из Пейнсвика.
Комптон...
Я зажмурил глаза и повернул лицо к морю. Солнечный свет словно жидкое золото лился по моим щекам, груди, худым ногам. Босые пальцы впились в холодную плодородную землю отвесного берега. Мне десять лет, я отдыхаю с родителями на острове Мэн.
Эндрю Комптон...
Ярко-желтый можжевельник и темный багровый вереск перемещались, пряча за собой маленького мальчика, который лежал на спине и не шевелился, не подавал голоса. Никто в мире не знал, где я и даже кто я. Мне стало казаться, что я мог бы упасть с земли в голубое бескрайнее небо. Я утонул бы в нем, словно в море, барахтаясь руками и ногами, хватая ртом воздух и набирая полные легкие кристальных облаков. У них вкус мятных капель, представлял я, и они тотчас превратят все мои внутренности в лед.
Я решил, что не так уж плохо упасть в небо. Я пытался освободиться, перестать верить в притяжение. Но земля держала меня крепко, словно хотела засосать внутрь себя.
Ну и ладно, думал я. Я утону в почву, я отдам питательные соки своего тела корням вереска; черви и жуки насытятся нежным мясом меж моих косточек. Но земля тоже не хотела меня принимать. Я был пойман в склепе между небом, землей и морем, отдельно от них всех, вместе лишь с собственной жалкой плотью.
комп... тоннн...
Эти звуки ничего не значили, были столь же бессмысленными, как сопровождавший их звон. Существовала коробка, высеченная из камня, внутри лежала металлическая плитка, покрытая тряпичной подушечкой, а на ней покоилось инертное создание из кости, обрамленной мясом. Я был связан с ним невидимой нитью, тонкой пуповиной эктоплазмы и привычки. Все места и времена казались постоянно текущей рекой, и пока инертное создание лежало на берегу этой реки, я был погружен в воды. Лишь благодаря тонкой пуповине меня не уносило течением. Я чувствовал, как она натягивается, как распадается эфемерная ткань.
Я услышал глухой скрежет металла о камень и понял, что это открывается дверь моей камеры. Щелкнул затвор, и по холодной поверхности раздались шаги.
– Комптон, если что выкинешь, я всажу тебе пулю в голову. Что за чертову игру ты выдумал?
Еще один голос:
– Прострели ему задницу, Арни, посмотрим, как зашевелится.
Хриплый смех, однако первый стражник молчал. Мои мышцы не напряглись, веки не задрожали. Интересно, почувствую ли я, как в плоть проникнет пуля.
На запястья надели стальные наручники – знакомое ощущение, – мозолистые пальцы пощупали пульс. Что-то холодное и гладкое коснулось губ. Снова заговорил охранник Арни, приглушенным голосом, почти благоговейным:
– Мне кажется, он умер.
– Комптон умер? Не может быть; он как кошка, только у него двадцать три жизни.
– Заткнись, черномазый. Он не дышит, и я не чувствую пульса. Может, лучше позвонить в лазарет?
Если человек – закоренелый убийца, то он обязательно должен быть хорошим актером. Теперь я играл главную роль в своей жизни – смерть. Однако это мало походило на спектакль.
Слепая последовательность вырезанных кадров, замедленной съемки: тележка прогремела по длинному коридору из блоков шлакобетона, тело крепко стянули ремнем, не снимая наручников, – я достаточно опасен, чтобы находиться в рабстве даже после смерти. Запах лекарств и плесени в тюремном лазарете. Крошечный укол в сгиб руки, в подошву. Холодный круг металла на груди, на животе. Рывок за правое веко, луч света, яркий и тонкий, как проволока.
Я помню голос начальника тюрьмы, его холодный тусклый взгляд сверлил меня, будто от моей руки умер его первенец.
– Вы не собираетесь осмотреть его тело? Мы должны узнать, от чего он умер, прежде чем отправлять отсюда.
– Извините, сэр, – отвечал медбрат, который зашивал мне лоб, и звучал его голос крайне перепуганно. – Эндрю Комптон недавно получил положительный результат на ВИЧ. Вероятно, он умер от осложнения СПИДа. Я не компетентен делать подобный осмотр.
– Черт возьми, люди не умирают от СПИДа в один день. У них бывают поражения тканей и органов, так?
– Не знаю, сэр. У нас первый такой случай. Большинство заключенных, зараженных вирусом, переводят в Вормвуд-Скрабс. Комптон в итоге тоже туда бы попал.
Моя привязанная к плоти душа вздрогнула от восторга. Если б я оказался в Вормвуд-Скрабс, у меня уже не было бы шанса выбраться ни живым, ни мертвым. Это самая большая тюрьма в Англии, с собственной больницей и моргом.
– Что ж, мы не можем здесь возиться с заразными болезнями. Пусть его вскрывают в Лоуэр-Слотер. Вызовите доктора Мастерса, чтобы выписал свидетельство о смерти. Иначе там не примут труп.
Я видел доктора Мастерса ровно пять раз, каждый год во время планового медосмотра. Вот он снова. Руки нежные и сухие, как всегда, изо рта, откуда-то из глубины, запах хвои и гнили.
– Бедняга, – пробурчал он – слишком тихо, чтобы кто-либо услышал.
Затем взял у охранника ключ и снял с меня наручники. Попытался нащупать пульс – тщетно; снял тюремную пижаму, постучал по животу, перевернул и засунул хрупкий стеклянный кончик градусника в холодеющую прямую кишку. Я выпустил этот мир, и душа поплыла по течению среди черных волн забвения.
– Причина смерти? – последнее, что я слышал, и еще тихий голос доктора Мастерса: – Понятия не имею.
Металлический скрежет, колеса застучали по мощеной дороге. На территории тюрьмы не было мощеных дорог. Я не смел открыть глаз, да даже если б и посмел, на тяжелых веках словно лежали мешки с песком. Забренчали бутыли и флакончики, прерывистое шипение радиосканера, рычание машин, заглушаемое растущими воплями сирены. Я был в машине "скорой помощи". Я выбрался из Пейнсвика; теперь оставалось ожить. Но не сейчас.
Меня привязали ремнями к другой тележке и с огромной скоростью погнали по коридору, только на сей раз колесики скрипели громче, словно ехали по кафелю и стеклу, а не заплесневелым блокам из шлакобетона. Еще один холодный железный стол под голой спиной, и вдруг все тело укутали в тяжелый хрустящий целлофан. Мешок.
Если бы я дышал, то воздух внутри стал бы невыносимо теплым и влажным. Как только закончился бы кислород, я бы задохнулся. Но мои легкие были заперты, впитав, точно губка, весь необходимый кислород. Когда застегнули молнию, я наслаждался ощущением холода во всем организме. Во всех отношениях наполненный мясом конверт из кожи, зовущийся Эндрю Комптоном, был безжизненным трупом.
Я представил себе годы лондонской чумы, узкие грязные улицы, превратившиеся в склеп, голые костлявые мертвецы, наваленные на тележку, которую катят по городу, бледные вялые тела теряют природный цвет, надуваются. Представил вонь обуглившейся плоти, запах горящей болезни повсюду, грохот колес по неровным булыжникам, постоянный усталый призыв "Выносите своих умерших". Представил, как меня грубо бросают на деревянную тележку поверх груды покойных собратьев; опухшее от чумы лицо уткнулось прямо в мое, черный гной капает мне в глаза, течет в рот...