Полная версия
Песни Петера Сьлядека (сборник)
– С ума сошла, баба?! Выдать нас хочешь?!
Но остановить Сквожину никто не успел. Женщина всем телом налегла на дверь, снаружи что-то упало. Створка поддалась…
– Держите ее!
Поздно. Сквожина уже оказалась снаружи, захлопнув тайную дверь, и теперь по новой заваливала ее хламом. Джакомо прильнул ухом к хлипкой перегородке. Все молчали. Люкерда беззвучно молилась, по-детски шевеля губами.
…Голоса.
Люди затаили дыхание. Ендрих, оскалясь волком, поудобнее перехватил нож для броска.
– Тут кто-то есть! Корчмарь, дай факел!
– Осторожней, добрые господа, пожару не наделайте! Сгорим ведь!..
– Баба! Клянусь муками святого Себастьяна, баба! А ну, иди сюда!..
– Да это прислуга моя, господин рыцарь! Дура, как есть дура… С перепугу в погреб спряталась. Выходь, выходь, зараза, добрые господа тебя не обидят. И пива нацеди, темного «чабрика», из крайней бочки! Ишь, вздумала от работы отлынивать!..
– Посвети-ка, Ронмарк. Больше никого нет?
– Пусто…
– Да кому здесь быть?! Разве что крысы…
– Ладно. Эй, баба, лезь наверх. И ты, корчмарь, тоже…
Шаги. Удаляются. Издалека, глухо – лязг засова.
– Матерь Божья, благодарю…
– Мамка! Хацу к мамке!..
– Иди сюда, Каролинка. Не плачь. Вот, возьми цацку.
– А ведь эта женщина нас спасла. Если бы не она – стали бы шарить, искать…
– Зигфрид! Слышали: сам маркграф приехал! Знать бы, что там сейчас…
Люди смотрели на доску, словно ожидали: окно вот-вот распахнется.
Но игра оставалась безгласна.
Привязанный к седлу, за всадником волочился по земле растерзанный труп.
Сквожина молча смотрела, как подпрыгивает на ухабах тело ее старшего брата Станека. В бороду набилась земля, правое плечо надрублено, глаза, удивительно ясные на залитом кровью лице, бессмысленно глядят в небо. Этого человека она ненавидела больше всего на свете. Ночами молилась о лихой смерти Станека, выгнавшего из дома родную сестру.
Вот, услышал Господь.
«С приданым тебя, девка! – шепнул внутри чей-то голос, очень похожий на бас корчмаря Яся. – Дождалась… Эти уедут, на кой ляд мы им сдались, а тебе, чет-нечет, и хата останется, если не пожгли, и пашня под Замлынской Гуркой, и скотина, и платьишко какое-никакое! Любка со Станеком невенчанная жила, значит, не жена она ему… Кинешь сухую кость, пущай радуется, стервь!..»
Голос был прав.
– Что за падаль тащишь, Гернот?
Один из телохранителей маркграфа выступил вперед.
– С топором, гад, кинулся! – весело крикнул всадник, останавливаясь. – Дьерек его бабу на сундуке разложил, так он за топор, падлюка…
– Рыцарь! – расхохотался телохранитель, блестя зубами. – Драконоборец!
И пнул мертвое тело сапогом.
Сквожина безучастно смотрела, как глумятся над покойником. Ночами снилось: в глаза наплюю! Спляшу на могиле! Вот, довелось, спасибо доброму Боженьке…
Довелось.
Отойдя к коновязи, она взяла забытые там вилы. Подержала в руках, примериваясь.
И, грузно шагнув вперед, изо всех сил ударила всадника в бок.
– С-сука!
Всадник, оторопев от внезапной дерзости бабы, все-таки изловчился: развернул коня, отмахнулся длинным палашом. Тяжелый клинок угодил по держаку вил, сбивая вниз и в сторону; охнул телохранитель, которому острые зубья вспахали голень.
– Ну, тварь! Ну!..
– Прекратить!
Маркграф Зигфрид, выйдя из корчмы, внимательно глядел на творившееся безобразие. Взгляд майнцского властителя был приветлив и радушен. Особенно теплым он становился, касаясь Сквожины. Любящим, можно сказать. Женщина ощутила, как тело под лаской стоячих глаз Зигфрида становится мартовским сугробом: рыхлым, ноздреватым. Черная корка, под которой гниль и вода. Но вил не выпустила. Так и стояла у тела ненавистного брата: молча, держа смешные вилы на изготовку.
Боясь охать, хромал в сторонку раненый телохранитель.
Струйка крови пятнала его следы.
– Когда собака кусает, карать следует хозяина, – назидательно сказал маркграф. Казалось, кроме него и Сквожины, на всей земле больше не осталось людей. – Ты ошиблась, мстительница. Вот вилы. Вот я, хозяин. Карай!
– Стой! Стой, дура! Господин мой, она безумная! Она…
Не слушая корчмарских воплей, закусив губу и став похожей на бугая Хлеся, когда тот видел красное, Сквожина ударила. Ясные глаза мертвого брата Станека, подлеца из подлецов, смотрели ей в спину. Жаркие глаза маркграфа Зигфрида, человека, чьи солдаты оказали Сквожине вожделенную услугу, смотрели в лицо. Она разрывалась между этими двумя взглядами. Благослови тебя небеса, добрый господин! Чтоб ты сдох, Станек! Впрочем, ты и так сдох… Что я делаю? Зачем я это делаю?!
…делаю.
Она успела замахнуться в третий раз, когда лезвие долхмессера – плоского кинжала с ножевой, односторонней заточкой – вспыхнуло под подбородком.
– Нападающий не бывает мужчиной или женщиной, – назидательно сказал Зигфрид фон Майнц, вытирая клинок о юбку убитой. На грубой холстине, крашенной луковой шелухой и отваром чистоплюйки, пятна крови смотрелись обыденно. – Нападающий не бывает ровней или неровней. Он бывает лишь врагом или мертвецом. Это главное. Все остальное – лицемерие. Готовьтесь, через час выступаем к Особлоге. – И добавил, жмурясь: – Корчму не жечь. Здесь мне доставили удовольствие.
Позже, когда за ушедшими майнцами осела пыль, корчмарь Ясь выпустил всех из тайника. Маленькая Каролинка не плакала. Села возле тела матери, баюкая в руке фигурку «Тройного Норнсколля». Напевала: «Ой, клевер, пять листочков». Закончив петь, поставила фигурку рядом с покойной.
Невостребованная, бессмысленная пешка.
Резной солдатик.
– Что здесь случилось? – дрожащим голосом спросил Марцин Облаз.
Ответ он получил не сразу.
* * *Котенок, пригревшись на коленях бродяги, смешно извернулся во сне. Обхватил лапами мордочку, заурчал громче. Петер машинально погладил его. Прикосновение к мягкой шерстке было приятным и каким-то ненастоящим.
– Я же не знал, – сказал Петер. – Я же…
– Ты же, – без злобы буркнул корчмарь. – Ты же, мы же, вон из кожи… Оно, чет-нечет, и знать тебе было ни к чему. Нечего там знать. Похожи вы с ним, вот я и раззвонился, старый колокол…
Краем глаза Петер Сьлядек заметил, как скупо усмехнулся маг в углу, сидевший сиднем во время всего рассказа корчмаря, – и вдруг с пронзительной ясностью понял: с кем они похожи и кто этот строгий обладатель посоха.
Дверь распахнулась. В корчму вбежала служанка, девчонка лет двенадцати, крепко сбитая, загорелая. На простецком лице странно сияли темные, словно две вишни, глаза.
– Дядька Ясь! А дядька Ясь! Карета с господином Сегалтом проехала по шляху. Передать велели: будут ждать близ погоста, где всегда! Пущай остальные идут! Он уже совсем дряхленький, наш Джакомчик, укачало его…
– Я пошел, – сказал маг, поднимаясь. – Ясь, скажи Ендриху с Люкердой, пусть догоняют. У меня предчувствие: сегодня с Божьей помощью…
Он замолчал, словно усомнился в своих словах или побоялся сглазить.
– Пойдем, Каролинка. Не будем заставлять Джакомо ждать.
– Ой, пойдемте, мейстер Марцин!..
Когда дверь захлопнулась, лютня под столом вдруг отозвалась жалобным стоном. Будто проснулась. Или хотела что-то сказать.
– Ты иди. – Корчмарь старался не глядеть Петеру в лицо. Так бывает, когда наболтаешь лишнего, в дороге или по пьянке, и хочешь побыстрее распрощаться со случайным собеседником, дабы разойтись навсегда. – Ты, парень, иди-ка себе. У меня вечером людей не будет, кому тебе песни петь… Шагай до развилки, там ближе к Раховцу корчма Збыха Прокши – по субботам народу вайлом! Грошей полную торбу накидают… А я тебе хлебца дам. Иди, иди, у меня дел по горло…
– Спасибо, – сказал Петер.
Ясь Мисюр криво ухмыльнулся:
– За кашу? Или за брехню?!
– За кашу – тоже.
Вскоре, оставив корчму за спиной, Петер Сьлядек замедлил шаг. «Зря я не ушел сразу, – думал он. – Зря…» Взялся было для бодрости насвистывать любимую балладу о битве при Особлоге – не пошло.
Песня вязала рот оскоминой.
Он вспомнил, как шестнадцатилетним мальчишкой стоял в ополчении: на круче, с выданным копьем. Жалкий, дрожащий. Внизу шла через Бабий брод конница маркграфа Зигфрида. Было ясно: берега не удержать. Железный поток перепахивал реку поперек, белыми бурунами колыхались плюмажи шлемов, и копейное древко сделалось отвратительно влажным. Напротив, на поросшей ивняком высотке, в окружении телохранителей, сам маркграф наблюдал за продвижением войска. Петер сперва не понял, что происходит, занятый борьбой с собственным страхом. И никто не понял. Откуда взялись бешеные всадники?! Не иначе, сам черт принес, потому что ближнюю дубраву майнцы перед тем прочесали частым гребнем. Семеро конных, диким наметом оказавшись за спиной Зигфрида, на скаку засыпали маркграфа стрелами. Телохранители привычно закрыли господина, сдвигая щиты, но один из них поскользнулся, охнув от боли в ноге, видимо, недавно раненной, – в стене щитов мелькнул просвет, и последняя стрела, пущенная вожаком конных, угодила в шею маркграфу, опоздавшему надеть шлем. Позднее князь Рацимир Опольский простит умелому стрелку все его былые грехи, превратив атамана Сухую Грозу в рубежного охранца Ендриха Кйонку, дав смелому честь и герб, но тогда это не имело значения, ибо один из налетчиков, спешившись, уже рубился с телохранителями, пытаясь добить, достать, дотянуться до раненого Зигфрида, и опытные вояки пятились под натиском, сгорая сеном в пламени пожара. Боец был в чудном доспехе – казалось, он собирал его по частям в притоне мародера или скупщика краденого. За нелепые, громоздкие оплечья нападавшего прозовут Сутулым Рыцарем – но это тоже случится потом. А сейчас конница замешкалась на переправе, страшный ливень с градом, крупным, как голубиное яйцо, налетев с ясного неба, хлестнул по захватчикам, – словно сам Бьярн Задумчивый, добрый маг из Хольне, восстав из мертвых, решил вступиться за ополян! – размывая и без того илистый берег, отчего лошади спотыкались, сбрасывая седоков; крик «Зигфрид мертв! Бей заброд!» раскатился над Особлогой, и князь Рацимир велел трубить атаку. Петер бежал, захлебывался водой и воплем, совал копьем в чужой живот, снова кричал и очнулся лишь в обозе, где было жарко, хотелось пить и черти в башке плясали огненную козерыйку.
Голова по сей день болела, предчувствуя осенние дожди.
– Ну и ладно, – сказал Петер, плохо соображая, что имеет в виду. – Ну и пусть…
На обочине шляха стояла карета. Скучал усатый кучер, временами отхлебывая из фляги. Еще выше, по левую руку, где под темными пихтами отцветал вереск, начинался погост. У одного из крестов вокруг могилы сидели люди. Петер узнал сотника с женой, мага и юную Каролинку. Еще с ними был глубокий старик, одетый в темно-синее – цвета Опольского дома. Старик сильно сутулился, наклонясь вперед. Все люди не двигались, глядя в одну точку перед собой. Так сидят увлеченные сложной партией игроки.
Петер готов был поклясться, что знает, какая игра лежит на могиле перед удивительной пятеркой.
«Тройной Норнсколль».
«У меня предчувствие, – сказал маг, поднимаясь. – Сегодня с Божьей помощью…»
– Я напишу песню. – Петер Сьлядек остановился. Он смотрел на занятых игрой людей, словно надеясь, что те смогут его услышать, оторваться, перестать терзать свои измученные сердца мечтой исправить, самой дивной и самой лживой мечтой на свете. – Честное слово, я напишу песню. Настоящую. Вы не станете браниться, если я буду петь ее где придется? В замки меня редко пускают…
Он закинул лютню подальше за плечо и двинулся вдоль Кичорского шляха.
Насвистывая: «Ой, клевер, пять листочков».
Касыда сомненийСедина в моей короне, брешь в надежной обороне,Поздней ночью грай вороний сердце бередит.Древний тополь лист уронит – будто душу пальцемтронет,И душа в ответ застонет, скажет: «Встань! Иди..»Я – король на скользком троне, на венчанье —посторонний,Смерть любовников в Вероне, боль в пустой груди,Блеск монетки на ладони, дырка в стареньком бидоне,Мертвый вепрь в Калидоне, – в поле я один.Я один, давно не воин, истекаю волчьим воем,Было б нас хотя бы двое… Боже, пощади!Дай укрыться с головою, стать травою, статьмолвою,Палой желтою листвою, серебром седин,Дай бестрепетной рукою горстку вечного покоя,Запах вялого левкоя, кружево гардин,Блеск зарницы над рекою – будет тяжело, легко ли,Все равно игла уколет, болью наградит,Обожжет, поднимет в полночь, обращая немощьв помощь —Путь ни сердцем, ни на ощупь неисповедим!Здесь ли, где-то, юный, старый, в одиночку или стаей,Снова жизнь перелистаю, раб и господин,Окунусь в огонь ристалищ, расплещусь узорнойсталью,Осушу родник Кастальский, строг и нелюдим, —Кашель, боль, хрустят суставы, на пороге ждетусталость.«Встань!» – не встану. «Встань!» – не встану.«Встань!» – встаю. «Иди…»Баллада двойников
Неисповедимость путей Господних дарует нам великое благо – благо сомнения. Ибо где нет сомнения, там нет и веры; где нет сомнения, там нет знания; где нет сомнения, там нет милосердия. Но все же: как славно было бы не испытывать этого мучительного чувства раздвоенности! Стоять легче, чем бежать, быть целым проще, нежели разбитым на осколки. Искренне надеюсь, что в размышлениях скромного монаха нет ничего еретического, – и все-таки сомневаюсь, сомневаюсь…
Из записей отца Ремедия, аббата монастыря бенедиктинцев близ ХольнеКаково в аду?
Посмотреть
Иду.
Ниру Бобовай– Ой, пан шпильман таки не разумеет своего счастья!
– Простите, реб Элия…
– Что простите? Что простите, я вас спрашиваю? – Тощий корчмарь, похожий на ржавую мартовскую тарань, всплеснул руками. Глазки его вылезли из орбит, рот раскрылся, еще более усиливая сходство с рыбой. – Чего мне вам прощать, пан шпильман?! Вы что, устроили геволт с погромом? Украли заветный талер моей бабушки Песи, чтоб ей жить до ста двадцати лет?! Ну хотя бы до понедельника!
– Жить до понедельника? Вашей досточтимой бабушке?!
– Вам до понедельника! Вам, пан шпильман! Ой, он такой глупый, что совсем дурак…
– Мне надо идти, реб Элия.
Петер Сьлядек иногда сам удивлялся шилу в собственной горячо любимой заднице. Казалось бы, вот оно, счастье! Кормят, поят… Просят играть! Умоляют! Чуть ли не в ножки падают! Нет, сволочное шило мешало усидеть на лавке. Надо идти, понимаешь, а куда идти, зачем идти – леший его маме надвое сказал!
Увы, бродяга знал: начни спорить с шилом – только хуже будет.
– Ему надо! Ой, ему надо! Старый Элия говорит: швайк, горлопан! Сиди в тепле, грей тухес! Кушай щуку с бураком! Редьку с куриными шкварками! Спи на перине! Ярмарки кругом, мужики пьяные, мужики довольные – дай ашикерам толстый кусок счастья! Станут плясать, станут слушать, грошей кинут! С дударем я уже сговорился…
Левой рукой корчмарь задел связку ядреных густо-золотых луковиц, висевших у двери. Связка с грохотом рухнула на пол. Две головки оторвались, заскакали в углы.
– Не обижайтесь, реб Элия…
На четверть авраамит по матери, Петер Сьлядек достаточно знал местечковый жаргон, чтоб не нуждаться в услугах переводчика. И хорошо понимал дударя, местного пропойцу Матиуша Гюлля, с радостью согласившегося дудеть в корчме хоть до конца света, не то что до конца ярмарок. Вчера, когда толпа исплясала все ноги, не шибко вслушиваясь в игру музыкантов, когда баллады кончились, и танцы кончились, и лэ, и рондо, и овензек, и потешные куплеты, и смех, и слезы, и хмельной гогот, и визг девиц в платьях с брыжами у шеи, в парчовых фартучках с розами и васильками, в нюрнбергских лентах, и лишь пальцы обжигались о струны, а дудка, припав к вывороченным губам пропойцы, высасывала человеческое дыхание – о, вчера было таким ошеломительно прекрасным, что даже сытный завтрак и обильный заработок были бессильны сделать нынешнее утро лучше канувшей в небытие ночи! Но шило, чтоб ему пусто! Шило…
Иногда Петеру казалось: обмани он треклятое шило, остановись, задержись на одном месте хотя бы месяц-другой – и бродяга станет домоседом. Перестанет искать вчера и завтра. Увязнет, как в трясине, в неколебимом сегодня.
Изменится – что означает «изменит себя».
Или «изменит себе»?!
Зимой, околачиваясь в хенингском порту, слышал от моряков: есть такие рыбы, которые тонут. Хвост, жабры, чешуя, а вот поди ж ты! Если не плавают – идут на дно. Камнем. Врут моряки, должно быть. Свою судьбу тайком оправдывают. Вон Элия тоже обличьем вроде рыбы. А ни шила ему, ни дна.
Загребает плавниками: корчма да корчма.
Аж завидки берут.
– Ой, пан шпильман!.. Все у него бекицер, все пополам…
Обиженно ворча, корчмарь пошел прочь, часто оглядываясь. Видимо, не оставлял надежды уговорить «пана шпильмана» остаться. Петер и сам был бы рад. Последние два года выпали тяжкими, как град на ниву ячменя. Дорога на Вроцлав, будь она неладна, житье впроголодь, столичные скареды, жалевшие грошика для услады ушей, дурная попытка проселками добраться до Раховца, потом до Орзмунда, ссора с подвыпившими коробейниками, расторговавшимися без барыша и оттого злыми как черти, – спасибо доброй бабе из Рыцерки, дала отлежаться в хате! – все это утомило донельзя.
Может, согласиться?
Пиво, щука с бураком… Знай бренчи себе плясовые! А для многолюдной семьи реба Элии в шаббат: «Шум веселый нам ласкает ухо! – в гости к нам собралась вся мишпуха …» Или лучше: «А когда наш дядя Эля ощутил в душе веселье…»
– Вы намерены идти в Хольне, сын мой?
Вздрогнув, Петер обернулся. Монах-бенедиктинец, оседлав табурет у лестницы, ведущей на второй этаж, смотрел на бродягу без особого интереса. Скучно смотрел, тускло. Правда, оставалось неясным: зачем тогда вообще задал вопрос? Монахов вчера было двое: приехали на мулах, попросились на ночлег. Пьяная толпа не смутила святых отцов – съели по миске пшенки, слегка заправленной смальцем, просушили рясы у огонька, да и отправились наверх: спать. Старший из них, седенький аббатик, еще одобрительно кивнул, когда Петер вослед завел жалостную «Господь – моя опора!». Зато второй монах, грузный, похожий на медведя мужчина лет пятидесяти, с самого начала привлек внимание певца. Малоподвижным лицом, скованными, осторожными движениями – словно заново привыкал к телу. Так бывает после тяжелой болезни. Над пшенкой горбился, долго нюхал, прикрыв глаза. Каждую ложку отправлял в рот с опаской, тщательно разжевывая, и казалось, что он ожидает от каши чего-то своего, странного, получая взамен неожиданную сладость. Дважды, слушая потешные куплеты, бенедиктинец улыбался – краешком губ, еле-еле, но не из-за сдержанности, приличествующей духовному пастырю, а из-за тайного подозрения: вдруг улыбка не сложится?
Монах напоминал деревянного идола, голема, ожившего по воле Божьей и теперь все испытывавшего заново. Улыбку, походку, кашу…
– Д-да… Наверное, в Хольне.
– Мы с отцом Ремедием тоже направляемся в Хольне. Скажите, сын мой…
Обращение «сын мой» давалось монаху с трудом. Возможно, не так давно отринул светскую жизнь, ушел от мира в обитель – вот и не привык.
– Я слушаю вас, святой отец.
Петер ожидал чего угодно. Кроме тихой просьбы:
– Вы вчера пели «Балладу двойников». Я никогда раньше не слышал ее. Это ваше сочинение?
– Да, святой отец. Молю о снисхождении, если моя скромная баллада чем-то оскорбила…
Последнюю фразу Петер подхватил, как дурную болезнь, у известного менестреля Томаса Любезника, однажды встретив последнего в Дамме. Только Любезник произносил «Молю о снисхождении…» нагловато, подбоченясь и крутя завитой ус, а у Петера Сьлядека выходило наоборот: просительно, чуть ли не заискивающе. Вот и повторял к месту и не к месту – хотел научиться, как Томас.
Пока не получалось.
– Ничуть. Дело в другом. Согласитесь ли вы исполнить ее еще раз? Для меня?
– Сейчас?
– Да. У меня нечем заплатить вам, но…
– Что вы, святой отец! Почту великой честью…
Беря в руки лютню, Петер Сьлядек терзался догадками: чем могла сугубо светская «Баллада двойников» заинтересовать и даже взволновать отрешенного бенедиктинца? В пустой корчме струны звучали гулко, с удивительной силой, и сорванное вчера горло служило легко и послушно, как верный пес. К первому припеву удалось даже нащупать более точные интонации, ранее ускользавшие от внимания. Да, именно так, с нажимом в начале:
– …левая рука – правою,Ложь у двойника – правдою,Исключенье – правилом,Лакомство – отравою.Огорчаю?Нет! —Радую…Монах слушал, весь подавшись вперед, грозя опрокинуть шаткий табурет. Выбритая на макушке тонзура налилась кровью, будто святой отец держал на плечах мешок с булыжниками. Возле правого глаза билась жилка – синяя, толстая. В сочетании с мертвым, напрягшимся лицом это выглядело страшно. Но остановиться Петер уже не мог.
– …правая рука – левою,Шлюха станет королевою.Трясогузка – лебедью,Бедность – нивой хлебною.Отступаю?Нет! —Следую…Когда отзвучал заключительный аккорд, монах долго молчал.
– Благодарю вас, – наконец сказал он, глядя в скобленый яично-желтый пол. – Вы дали больше, чем я просил. Нищий странник, оказывается, способен видеть глубже и яснее, чем многие его коллеги по цеху, раздобревшие на лести и низкопоклонстве. Спасибо.
Петер моргнул, не зная, что ответить. Вежливость, можно сказать, изысканность речи бенедиктинца смущала, приводя в недоумение.
– Как я уже говорил, мне нечем заплатить. Я бедный инок. Даже мул, на котором я еду, принадлежит обители. Но если вы, в обмен на ваше искусство, согласитесь выслушать от меня одну забавную историю…
Снова полуулыбка – чудная, болезненная.
Ущербная.
Спина монаха выпрямилась, в осанке неожиданно мелькнуло что-то солдатское.
– Я кажусь вам безумцем, сын мой?
– Нет… Ни капельки, святой отец!
– Вам следует научиться лгать, сын мой. Впрочем, неважно.
Прежде чем заговорить дальше, он опять долго молчал. Дольше, чем в первый раз.
* * *Монах смотрел на стены города. Снизу вверх. Как раньше, шесть лет назад. Он не любил об этом вспоминать, но память – пес-упрямец, плохо обученный беспрекословному подчинению. Серая громада в три человеческих роста. Камни грубо обтесаны. В щелях топорщатся бурые космы лишайника. За годы ничего не изменилось. Помнится, в прошлый раз ему недолго довелось любоваться стенами Хольне снаружи.
Сегодня монах тоже не собирался задерживаться.
Стражники в воротах окинули его равнодушным взглядом: пошлины с духовного сословия брать запрещено, а на переодетого вора монах походил меньше всего. Лишь самый молоденький, в нелепом и явно великоватом ему шлеме-шишаке, внезапно сорвался с места. Гремя ржавой жестью лат «на вырост», бухнулся на колени, уронив рядом алебарду:
– Благословите, отче!
Губы монаха тронула едва заметная улыбка. Рука поднялась в крестном знамении.
– Благословляю тебя, сын мой.
Конечно, следовало бы произнести это по-латыни, но в последнее время монах сердцем чувствовал, когда уместно высокое наречие, а когда лучше обратиться к человеку на его родном языке. Главное, чтобы слова твои нашли отклик в чужой душе. А на каком языке они произнесены – так ли это важно, как полагают многие ученые отцы церкви?
Кроме того, он плохо знал латынь.
– Встань, сын мой. И оружие подбери: первый солдатский грех – снаряженье ронять. Ишь, ржавчина! Будь я твоим начальником, накушался бы ты плетей…
Город монах знал плохо. И потому, обождав, пока юнец, в смущении дергая себя за жидкую бороденку, поднимется с коленей, осведомился:
– Кстати, не подскажешь ли: где тут у вас городская тюрьма?
Краснолицый усач-капитан, щурясь, разглядывал гостя. Словно из арбалета целился. Наверняка внешность капитана многих вводила в заблуждение: ни дать ни взять сытый котяра, лентяй, отъевшийся на хозяйской сметане. Морда поперек себя шире, лоснится вся, мало что не треснет, усы щеткой, глазки масленые… Лишь цепкий прищур выдавал в вояке ту еще хватку. Не даром казенные харчи наворачивает да жалованье от магистрата получает, ох не даром!
У монаха на таких усачей глаз был наметанный.
– Его честь сейчас в пыточной, на допросе. Обожди здесь, святой отец, отдохни с дороги. Может, винца?
Монах отрицательно покачал головой. Откуда-то из глубины здания донесся приглушенный вопль. Капитан, отвернувший было голову, с любопытством покосился на бенедиктинца: не побледнеет ли святой отец, не сморщится ли, как от зубной боли? Иной, бывало, в обморок падал…
Однако лицо монаха осталось бесстрастным.
– А скажи-ка мне, отче, что у тебя за дело к господину главному судье?
Капитану было скучно. Капитану хотелось поговорить. А тут новый человек, и не проситель какой-нибудь…
Монах молча смотрел на собеседника.
Поначалу усач спокойно выдерживал этот взгляд, но мало-помалу странное желание начало пробуждаться в вояке. Сперва он даже не понял, но вскоре ощутил со всей ясностью: хочется выкатить грудь колесом и подобрать живот.