bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 17

Морденко заежился на своем месте и часто заморгал глазами; ему сделалось очень неловко от жестких слов арестанта, которого следователь остановил в дальнейшем монологе на ту же самую тему.

– Да что, ваше благородие, коли петь песню, так петь до конца! – махнул рукою Гречка, и по окончании рассказа был уведен из камеры.

После его ухода Морденко почти неподвижно остался на своем стуле и сквозь свои совиные очки глядел куда-то в сторону, как будто кроме него никого тут не было.

– Ну, что ж вы теперь на это скажете, почтеннейший? – как бы разбудил его пристав.

– Ничего, – отрицательно мотнул головой Морденко.

– Кажется, ясно ведь?.. А впрочем, и я еще постараюсь побольше несколько разъяснить вам. Присядьте-ка сюда поближе!

Пристав привел ему все те факты и соображения, которые могли служить в пользу невиновности Вересова. Старик слушал так же молча и так же внимательно – время от времени шевеля бровями своего черство-неподвижного лица.

– Так сын мой, стало быть, невинен? – раздумчиво спросил он после того, как следователь истощил все доводы.

– Я полагаю – так.

– Хм… Жаль, – произнес он в том же раздумье.

– Чего жаль? – изумился пристав.

– Жаль, что он не тово… не вместе… – пояснил Морденко.

– Как жаль?!.. Да вы должны быть рады!

– Я рад, – сухо подтвердил Морденко, по-прежнему глядя куда-то в сторону.

– Не понимаю, – пожал тот плечами.

– Я рад, – точно так же и тем же самым тоном повторил старик.

– А я его выпускаю на поруки, – объявил пристав.

– Зачем?

– Затем, что не надобно его даром в тюрьме держать.

– Хм… Как хотите, выпускайте, пожалуй.

– А вы желаете взять его на свое поручительство? – спросил следователь.

– Я?! – поднял Морденко изумленные взоры. – Я не желаю.

– Да ведь вы сами же видите, что он невинен?

– Вижу.

– Так почему же не хотите поручиться? Ведь вы, между нами говоря, отец ему.

– Отец, – бесстрастно подтвердил Морденко. – А ручаться не желаю. Человек и за себя-то, поистине, поручиться на всяк час не может, так как же я за другого-то стану?..

Он думал про себя: «Взять на поруки – значит, при себе его держать, кормить, одевать да еще отвечать за его поведение… Да это бы еще ничего – кормить-то, а главное – теперь он с разным народом в тюрьме сидел, верно вконец развратился… Если тогда был невинен, то теперь убьет, пожалуй… И мое дело, вся надежда жизни моей пропала тогда… Все же он – барская кровь… барская… Нет, уж лучше Господь с ним и совсем! Пускай его как знает, так и делает, а я сторона!.. Я – сторона».

И старик, в ответ на свою тайную мысль, замахал руками, будто отстраняя от своего лица какое-то привидение.

– А видеть его хотите?.. Он здесь ведь, у меня, – предложил ему следователь.

Морденко подумал, поколебался немного и отрывисто ответил:

– Не хочу.

И откланялся следователю, боясь втайне, чтобы не встретиться как-нибудь с Гречкой или, что ему еще хуже казалось, с сыном.

– Господин Морденко убедился, кажется, что вы невинны, но отказался взять на поруки, – объявил пристав Ивану Вересову, когда тот был приведен к нему. – Если хотите выйти из тюрьмы, ищите себе поручителя.

Арестант вскинул на него радостно-благодарный взор и молча поклонился.

LII

ФАРМАЗОНСКИЕ ДЕНЬГИ

Но недолга была радость Вересова. Где и как найти ему поручителя? Да и кто захочет брать на свою шею такую обузу? Вересов очень хорошо знал, что масса нашего общества весьма склонна смотреть с дурным предубеждением на человека, сидевшего в тюрьме, не разбирая – виновен ли он или невинен; одно слово – в тюрьме был, – и баста! – этого уже довольно для составления известного приговора. Да и, кроме того, ему решительно не к кому было обратиться. Теперь он начинал чувствовать себя одиноким более, чем когда-либо, более, чем в тюрьме: там у него была хоть одна крепкая, надежная душа человеческая, был честный друг и товарищ – Рамзя, – а на воле что ему оставалось?

И все ж таки хоть и бессознательно, а почему-то хотелось на волю…

Грустно сидел он в арестантском ящике, называемом тюремным фургоном, который имеет назначение возить заключенных из тюрьмы и обратно, на следствия, суд и к экзекуции. Против него помещался Гречка, а обок с ними еще два арестанта.

– Ну, малец, ты меня прости, что я маленько тово… поприпер тебя, – откровенно обратился он к Вересову, – я же зато и выпутал, а ты не гневися. Что ж делать! Так уж случилось: линия!..

– Я не сержусь… Господь с тобою, – кротко и просто ответил Вересов.

– Ну и спасибо! На нашего брата ведь что сердись, что не сердись. Сердит да не силен, говорится, так знаешь – чему брат? А по мне, хоть и силен, все равно наплевать!.. А ты, друг, лучше вот что скажи: тебя на поруки отпущают?

– Да, на поруки.

– А батько-то, слышно, отказался!

Вересову не хотелось распространяться насчет отца, и поэтому в ответ он только коротко кивнул головою.

– Ну, значит, надо нанять поручителя, – заметил Гречка.

– Как это нанять? – спросил его Вересов.

– Ах ты, простота простецкая!.. Обнаковенно как! – подсмехнулся тот. – Как завсегда промеж нас творится – за деньги.

– Да где ж его взять-то? Я никого не знаю.

– А зачем тебе и знать? Этого вовсе не требуется. Дай полтину в зубы приставнику либо подчаску – он тебе всю эту штуку мигом и обварганит.

– Да коли поручитель-то меня не знает? – возразил Вересов.

– Да и не к чему ему знать. Это уж такая ихняя прахтика; с того только и хлеб жуют.

– Да ведь много, пожалуй, заплатить придется.

– Фью! – презрительно свистнул Гречка, махнув рукою. – За три цалковых кого хошь возьмет, хоть самого Ланцова[8], а не то – сам Ванька Каин из гроба восстань – и от того не откажется.

– Нет, уж видно, в тюрьме придется досиживать! – вздохнул Вересов после грустного раздумья.

– Зачем в тюрьме?! – изумленно спросил его Гречка. – Аль уж она, сударушка, так полюбилась тебе?

– Где полюбиться! Денег нет, – признался Вересов.

– Эвона!.. Только-то и всего!.. Деньги отыщем! Деньги – дело нажитое, – утешил Гречка. – Да хоть я, пожалуй, дам тебе! Три с полтиной – куда ни шло! Больше не проси, потому – не дам: больно жирно будет, а три-то могу – значит, только чтоб на выкуп хватило.

Вересов поглядел на него с немалым недоумением. Его изумлял этот порыв великодушия в человеке, который принес ему столько зла и несчастий. Но к таким порывам иногда весьма бывают склонны непосредственные и – что казалось бы очень странным – глубоко и грубо испорченные натуры. В злодее цивилизованном и утонченном несравненно труднее отыскать признаки сердца и совести, чем в злодее грубом, простом и необразованном. Первый часто совсем теряет эти нравственные свойства, тогда как второй более бывает способен сохранить искру чего-то человеческого под грубой корой разврата и преступления. В непосредственном человеке чаще пробуждается и непосредственное человеческое чувство. Таковы по крайней мере выводы из тех фактов, которые мне лично доводилось наблюдать в людях этого рода. И понятно, почему оно так бывает: простой, непосредственный человек делается жертвой преступления по большей части из трояких побуждений: либо это несчастная, психиатрически-врожденная наклонность, либо негаданный-недуманный прежде страстный порыв, либо же, наконец, экономические и социальные условия жизни и быта. Эти последние, к несчастию, служат наиболее частой, почти общей, характеристической причиной преступлений для задавленного, бедного и необразованного класса. Стало быть, если гнет да голод заставляют человека становиться преступным, то, по удалении той или другой причины, он бывает более, чем цивилизованный, утонченный негодяй, способен к порывистым возвратам хорошего человеческого чувства. Что же касается до негодяев цивилизованных, то читатель в течение нашего длинного рассказа, вероятно, мог уже уяснить себе, какие именно пружины чаще всего являются тут двигателем преступлений. Да и самый характер-то преступления тут уж совсем иной, противоположный нищете и голоду.


Дело клонилось к вечеру, и на татебном отделении не ждали экстренных посещений какого-либо начальства. Поэтому камеры не были замкнуты и арестанты свободно могли переходить из одной в другую, в гости к товарищам – посидеть да покалякать час-другой, до вечерней поверки. Осип Гречка явился в камеру, где содержался Вересов, и направился прямо к нему.

– Вот тебе три с полтиной! Считай, верно ли? – сказал он, подавая три истертые бумажки вместе с крупными медяками.

Вересов стоял в замешательстве: ему не хотелось принять деньги, напоминавшие что-то вроде подаяния.

– Да ну, бери же, что ль! Не жгутся! – грубо сунул тот ему в руку.

– Да что ж ты мне это… Христа ради, что ли, – тихо возразил он смущенным голосом.

– Зачем Христа ради! по товариществу! – объяснил Гречка. – Сочтемся как-нибудь! Разбогатеешь – отдашь, а не отдашь – так и сам, не спросясь, возьму темной ночью, да еще с процентой. Так ли, ребята?

– Так-то так, – согласился жиган, – да только – что ж это у тебя шальные деньги, что ли?

– Шальные не шальные, а даром нажитые: в трынку ономнясь выстукал.

– Верно, шальные, что непутно кидаешь, – продолжал Дрожин, – лучше бы плепорцию угощения на товариство выставил.

– Ну, уж путно ль, непутно ль – про то наше знатье! – оборвал его Гречка. – Это я мальцу взаймы: поруку ему надо нанять.

– А, ну это статья иная!.. А только все ж, надо полагать, деньги это у тебя, брат, фармазонские.

– Какие? – недоверчиво прищурился Гречка на жигана.

– Фармазонские.

– Это что ж такое значит?

– А ты и не знал? – поддразнил его Дрожин. – Эх вы!.. А еще матерыми ворами-убивцами туда же похваляются!

– Не слыхали, – неохотно и отчасти смущенно сознался Гречка, искоса как-то глядючи в землю. Ему было досадно и на то, что жиган при всех пристыдил его, и на то, что не знает, какая, мол, это штука – фармазонские деньги. А любопытно бы доведаться!..

– А ты расскажи, коли знаешь, – предложил он Дрожину.

– А что дашь за сказ? Даром не стану.

– Чего тебе дать? Шишку еловую, что ли? Ты коли, значит, стар-человек есть и притом жиган, так ты молодым-то в поученье это скажи.

– Даром не стану, – подтвердил Дрожин.

– Ну! Верно, и сам не знаешь! Есть, мол, звон, да не весть, где он? Слыхали, значит, что бывают какие-то фармазонские, а какие такие – про то неизвестны.

Это замечание подстрекнуло старого жигана, который везде и во всем любил пощеголять своей опытностью и бывалостью.

– Ан врешь же вот, песий огрызок! – окрысился он на Гречку. – Видно, и в сам-деле учить вашего брата приходится! Это вот какие деньги, – начал он, окинув глазами всю камеру, – коли станешь ты на них что покупать али кому отдавать, так они сами собою, значит, опять к тебе же в мошну вернутся.

– И скоро вернутся? – с живым любопытством перебил Гречка.

– Сразу же, как только отдашь. И моргнуть не успеешь, а они уж у тебя лежат: потому – сила в них нечистая, и раздобыться ими никак иначе не возможно, как только через тяжкое преступление: надо либо младенца убить, либо над мертвым, над покойником, значит, надругаться и ограбить его, либо святотатство какое ни на есть сделать. Тогда только человек достоин будет[9].

– А иначе никак невозможно? – спросил его Гречка.

– Невозможно! – с видом авторитета ответил Дрожин. – И добыть их все пути заказаны, акроме двух: либо убить того человека, который владает ими, либо через нечистую силу.

– Хм… Штука мудреная… – раздумался Гречка.

– Вот коим манером, сказывают, раздобылся ими один жиган савотейный! – продолжал меж тем старый Дрожин. – Есть такая книга древняя, и писание в этой самой книге от халдейских мудрецов. Запечатана она семью печатями черными, и прозвание ей положено от Гога и Магога – «Сивила египетская», – так и прозывается. И есть на Белом море камень-алатырь, и под этот самый камень-алатырь заложил книгу ту амператор Пётра Первый. Как заложил, так и зарок положил, чтобы никто книгу ту Сивилу египетскую не достал; а достанет ее разбойщик разбойщицкой сын, который во младенческой утробе руки свои покровянит и крови той напьется, и тот разбойщик разбойщицкой сын будет и книгой той во век свой владать. Вот жиган-то прослышал про эту статью. Продрал он с палестин забугорных да на Белое море и нашел тот самый камень-алатырь, а на камне, видит, младенец сидит и ножик с образком в ручках-то держит. Жиган взял от него этот ножик и, как было по зароку заказано, пропорол ему младенческую утробу, руки окровянил и крови напился. Тут перед ним и камень-алатырь с места сдвинулся. Как сдвинулся, так ему книга и обозначилась. И вычитал он там писание насчет фармазонских денег – как, то ись, раздобыться ими: рецепта, значит, такая приложена. Он так и сделал. Пошел на торжище и купил гусака. Что запросили за птицу, то сразу и дал без торгу. Принес гусака этого домой, печку распрежарко затопил и крепко давнул его за шею. Тот и задохся у него под рукою. Не ощипля, не обчистя, метнул его в печку-то и стал жарить. А в книге обозначено, чтобы жарить гусака до полуночи. Вот в самую полночь достал он это жарево смердячее из печи каленой и вышел с ним в поле на развал четырех путей. Сам стоит, а сам кричит: «Продается гусак продажный, цена – рубль запропажный!» Смотрит – по всем четырем путям – ат востока и ат запада, ат моря и ат гор идут к нему спешно четыре епишки – четыре эфиопа. Один давал гривну, другой алтын, третий полтину, а четвертый рубль. Страшно жигану стало, хоть сквозь землю провалиться, так впору бы, а сам, одначе же, помнит, что в книге прописано: «В эвдаком разе, мол, будь тверд, человече, а не будешь тверд – сила нечистая задушит тебя, как ты гусака задушил». Он и выдержал, значит, карафтер свой. Отдал жарево за рубль и пошел домой, не оглянувшись и слова единого не промолвя. А нечистой силе, значит, хочется рубль-то вернуть; она и кричит ему вдогонку: «Продавал гусака живого, а продал мертвого! Зачем, значит, черта надул?» А жиган знал все это, потому – оно так в книге «Сивиле» прописано, и пришел домой цел и невредим, а рубль этот всю жисть его продовольствовал. Так вот таким-то манером добываются эти фармазонские деньги! Либо через гуся жареного, либо, коли уже ты знаешь, у кого они есть, то через тяжкое преступление, – с авторитетной поучительностью заключил Дрожин[10].

– А много ли таких рублев-то есть? – спросил его крайне заинтересованный Гречка.

– Да гуляют-таки по белу свету! В одной Расее, сказывают, на кажинную губернию по одному такому рублю полагается, да кроме того, не в счет: один на Архангельский город, один на Москву белокаменную, один на Питер да один на Нерчинской.

– Вот она, штука-то! – задумался Гречка. – А как же, то ись, распознать-то его? – осведомился он.

– Распознать можно, потому примета на нем положена, – объяснил Дрожин. – Фармазонский рубль завсегда старинного чекану – еще от самого амператора Пётры Первого. И сказывают, быдто на нем такая печать антихристова приложена, почему што и рубль-то этот с тех пор самых на свету появился, как в Перми али в Вологде, что ли, народился антихрист.

– Э, так вот как!.. А хорошо бы и в сам-деле раздобыться фармазонскими деньгами! – с какою-то лихорадочной мечтательностью воскликнул Гречка. – Ежели бы он да попался в мои руки, воровать бы повек закаялся; не стал бы больше, детям и внукам заказал бы, ей-богу!

Дрожин только головой мотнул на это да недоверчиво усмехнулся.

Гречка ушел из камеры под сильным впечатлением дрожинского рассказа. Целую ночь ему грезились фармазонские деньги, и наутро в горячей голове его, наряду с неугомонной мыслью о воле и побеге, гвоздем засела теперь еще новая мысль: как бы сделать так, чтобы этим самым рублем раздобыться?

LIII

ОТПЕТЫЙ, ДА НЕПОХОРОНЕННЫЙ

В известную пору дня, этак от десяти утра до третьего пополудни, поблизости тюрьмы и около полицейских частей вы можете встретить на улице неизменно одни и те же личности. В одном месте – это какая-нибудь клинообразная, бойко-плутяжная бородка, в чуйке; в другом – известный небрито-усатый тип, с кокардой на красном околышке засаленной фуражки, с коим необходимо соединяется представление о «жене-вдове и шести сиротах мал мала меньше»; в третьем – вы непременно наткнетесь на подобный же тип, только другого оттенка: засаленный же вицмундир гражданский, с оборванными кой-где, болтающимися пуговками, такая же неумытость и небритие и такой же букет сивушного масла, имеющий свойство, подобно китайским пачулям, давать знать о себе за три, за четыре шага.

С десяти утра до третьего пополудни эти господа, неизбежно как смерть, появляются в означенных местах и фланирующей походкой, мерно, степенно прохаживаются, на расстоянии сорока – пятидесяти шагов, по тротуару. Они уж тут как бы habituеs[11] этого тротуара; проходит такой господин, например, мимо мелочной лавки – сидельцу поклон, как знакомому; проходит мимо распивочной – и кабачнику поклон, только еще втрое любезнее. А вот на углу стоит ходячий лоток с различною перекуской вроде печенки с рубцами да печеных яиц – с этим уж «при-тюремный» или «при-частный» фланер состоит в самых дружеских отношениях: походит-походит себе по тротуару и подойдет к рубцам – постоять, «передохнуть» да покалякать. Яйцо за копейку приобретет, методически, с наслаждением облущит его и кушает, промеж приятных разговоров.

– Что, как делами шевелишь? – осведомляются рубцы.

– Тихо, почтенный мой, тихо… – вздыхает причастный, – ни вчерасть, ни третьёвадни – сам, чай, видел, – ни единого не взял… не знаю, что нынче Бог даст.

– Дрянь дела! – равнодушно замечают рубцы. – Этак ведь, пожалуй, сапожишек больше задаром изшарыгаешь, чем делов настряпаешь.

– Всенепременно так, почтенный мой, всенепременно! – глубоко и грустно вздыхает в заключение причастный.

Вот вышел из части полицейский солдат; причастный, словно щука на карася, кидается за ним вдогонку.

– Михей Кондратьич, а Михей Кондратьич! – Он чуть ли не всю полицию знает по имени и отчеству. – Вы не за мною ли, Михей Кондратьич? – с переполохом ожидания допытывает причастный.

– Нет, не за вами… А что?

– Пожалуйста, почтенный мой, – причастный искательно приподнимает свою шапку, – уж ежели что… не поленитесь сбежать, кликните – я вот все тут вот и буду ходить.

– Ладно, пожалуй, мы выкликнем, – с благосклонным достоинством соглашается вестовой следственного пристава.

– А уж после присутствия, ежели нынче Бог милость свою пошлет, – позвольте просить на пару пива! – заманивает причастный.

– Могим и на эвтот сорт… отчего же! – снова соглашается полицейский, уходя по своей надобности.

Причастный еще раз искательно берется за козырек, еще раз сокрушенно вздыхает и по-прежнему принимается неторопливо шагать по тротуару.

Все эти господа «при-частные» и «при-тюремные» фланеры суть непосредственное порождение наших судов и следствий. Это – наши присяжные свидетели о чем угодно (плата – смотря по важности) и поручители за кого угодно (плата – тоже смотря по важности и обстоятельствам).

Иные из них, завидя утром подходящего субъекта (нюх такой уж есть у них), который подъезжает к воротам частного дома, стремительно направляют к нему шаги свои и с подобающей таинственностью предлагают:

– Не нужно ли вам свидетеля, милостивый государь? Могу быть к вашим услугам.

Ежели подходящий субъект обладает известною гибкостью относительно осьмой заповеди, как известно, воспрещающей послушествовать на друга своего свидетельство ложно, то он соглашается на любезное предложение причастного и, отправляясь с ним в первый трактир или пивную, излагает подробно обстоятельства, о коих надлежит свидетельствовать, – за известный гонорар, конечно.

При выходе же подобных субъектов из частного дома причастный точно так же является с предложением своих услуг:

– Не требуется ли, милостивый государь, прошеньице изобразить, или отзыв какой-либо, или протестацию? Позвольте рекомендоваться, к вашим услугам!

И, в случае согласия, точно так же отправляются вместе в пивную, где причастный давно уже пользуется ролью завсегдатая – своего, домашнего человека – и, удалившись в отдельную, уединенную комнату, принимается строчить по заказу. В этом занятии обыкновенно проходит почти весь остальной день причастного, по окончании утреннего фланерства у полицейского дома.

Полицейским и особенно тюремным солдатам очень хорошо известно место жительства этих поручителей, которые обыкновенно стараются приютиться где-нибудь поблизости тюрьмы или части, так что в случае надобности, не отыскав поручителя ни на тротуаре, ни в пивной, солдат бежит уже прямо к нему на квартиру: «Пожалуйте, мол, ручаться!»

Около одной из частей похаживал обыкновенно в качестве такого причастного красноносый старичонко в беспуговном вицмундире и старенькой камлотовой шинели. Какова бы ни стояла на дворе погода – июльский ли зной, осенний ли дождик или крещенские холода, – вы неизменно могли бы встретить коричневую шинелишку с теплой котиковой шапкой, из-под которой пробивались жидкие космы желтовато-серых волосьев. Старичонке этому стукнуло уже под семьдесят лет, но для таких преклонных годов он был еще достаточно бодр телом и еще бодрее духом, особенно когда, бывало, хватит известную дозу очищенной; неподвижно-рыбьи тусклые глаза его отличались необыкновенной зоркостью и наметкой угадывать алчущих и жаждущих писания крючкотворных прошеньиц, свидетельства ложна, поручительства и тому подобных предметов.

Это ходячее memento mori[12], своего рода «вечный жид» Съезжинского тротуара, уже более двадцати лет появлялся на своем тротуарном посту, где он был именно как смерть неизбежен, и вечно в одном и том же, неизменном ни при каких обстоятельствах, костюме. Время от времени он менял тротуар одной части на другую, другой на третью, третьей на четвертую и, по прошествии известного периода, опять появлялся на прежнем месте. Впрочем, для него в течение столь долгого и неуклонного служения одному и тому же делу все подобные места равно могли показаться прежними и давно нахоженными.

Прозвание этому старичонке было «отпетый, да непохороненный», а имя, отчество и фамилия – Пахом Борисович Пряхин. Он уже отчасти известен читателю, который познакомился с ним еще в «Ершах», в знаменитой «квартире для трынки и темных глаз», где Пахом Борисович Пряхин в то время занимался невинной фабрикацией фальшивых видов и паспортов и снабдил подобными же Казимира Бодлевского, тогда еще граверского ученика, и горничную княжны Анны Чечевинской Наташу – ныне блистающую баронессу фон Деринг. Хотя с тех пор над «отпетым, да непохороненным» Борисычем пронеслось двадцать годов с лишком и хотя эти годы попригнули-таки его немножко к земле, ожелтили и повыщипали волосы да неподвижно как-то орыбили глаза, однако Пахом Борисович Пряхин по духу своему остался все тем же отпетым, да непохороненным человеком и как воспоминание о былых временах, как символ неизменности своим вечным симпатиям и привычкам сохранил свой нос сизовато-клюквенного колера вместе с обычным «приношением посильной пользы страждущему человечеству».

Лет пятнадцать прошло уже с тех пор, как Пахом Борисыч покинул навсегда свою выгодную фабрикацию видов. Почувствовал он, по преклонным годам своим, некоторую привязанность к месту, к родному городу Петербургу, в котором он уже так давно и так прочно оселся, и не захотелось ему ради выгод мирских заниматься рискованной подделкой, за которую, пожалуй, пришлось бы переменить место жительства и отправиться на колонизацию стран зауральских. Стар стал Пахом Борисыч и возжелал покою, возжаждал более мирного бытия, а потому и переменил прежний род деятельности на более спокойный, менее рискованный и приличествующий его летам и званию. Нельзя сказать, чтобы и до сего окончательного решения он не занимался тем же: нет, Пахом Борисыч и в те времена еще точно так же похаживал по тротуарам около съезжих домов в качестве «при-частного» фланера и точно так же строчил прошеньице да брал на поруки, чему много благоприятствовали также и тогдашние приватные занятия его в конторе квартального надзирателя; но, собственно, пятнадцать лет назад он составил себе уже окончательное решение посвятить свою жизнь и мирные, спокойные занятия на посильное служение страждущему человечеству в качестве «причастного строчилы и поручителя». К этому, для окончательной полноты сведения о Пахоме Борисыче Пряхине, мы должны сообщить и то обстоятельство, что Пахом Борисыч Пряхин был родителем достаточно уже известной читателю особы, Александры Пахомовны, или Сашеньки-матушки, quasi[13] тетушки господина Зеленькова и неизменно верной агентши генеральши фон Шпильце. Впрочем, Сашенька-матушка никакого уважения и дочерних чувств к родителю не оказывала, даже не при всяком случае и не при всяком постороннем человеке «тятинькой» удостоивала назвать его, и еще в лета своей юности прогнала с квартиры, на том основании, что к ней «благородные кавалеры приезжают, а тятинька очинно уже безобразен и только в конфуз ее вводит». Тятинька вздохнул, связал свой узелок и, завернув в первый же кабак, хотя и слезно, однако смиренно покорился горестной своей участи. С тех пор он только в случаях крайней нужды являлся «к барышне» и робко выпрашивал у нее гривенничек «на баньку» да коли милость будет – чаишком грешным утробу попарить. Сашенька-матушка морщилась, ругала на чем свет стоит родителя и на гривенники далеко не всегда раскошеливалась.

На страницу:
3 из 17