bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Они несли собственные жизни. На них чудовищно давили погода и стресс. На послеполуденной жаре они снимали каски и бронежилеты, шли налегке, что было опасно, но помогало сбросить напряжение. Часто на марше они от чего-то избавлялись. Удобства ради, они выкидывали сухие пайки, подрывали гранаты и «клейморы» – наплевать, ведь к ночи вертолеты привезут еще, а потом пару дней спустя еще и еще: свежие арбузы и ящики с боеприпасами, солнечными очками и шерстяными свитерами… Неистощимость ресурсов поражала: фейерверки на четвертое июля, крашеные яйца на Пасху. Это же великий американский военный бюджет: дары науки и конвейеров, консервных заводов и арсеналов Хартфорда, лесов Миннесоты и бескрайних полей пшеницы и кукурузы… Всё это они несли, как грузовые поезда. Они несли это на своих спинах и плечах, и при всех двусмысленностях Вьетнама, при всех его загадках и переменных, неизменно оставалась как минимум одна непреложная истина: им вечно будет что нести.

* * *

Когда вертолет унес Лейвендера, старший лейтенант Джимми Кросс повел свой взвод в деревню Тхан Кхе. Они сожгли все. Они стреляли по курам и собакам и саму деревню разнесли по камешкам, они вызвали артиллерию и смотрели на погром, а после маршировали несколько часов по полуденному зною, и потом, в сумерках, пока Кайова в сотый раз пересказывал, как умер Лейвендер, лейтенант Кросс поймал себя на том, что его бьет дрожь.

Он старался не плакать. Саперной лопаткой, которая весила 5 фунтов, он начал копать яму в земле.

Он испытывал стыд. Он ненавидел себя. Он любил Марту больше, чем своих людей, и в результате Лейвендер теперь мертв, и ему придется носить эту тяжесть до конца войны.

Он только и мог что копать. Он орудовал саперной лопаткой как топором, резал и рубил, переполняемый любовью и ненавистью, а затем, когда уже совсем стемнело, он сидел в своем окопе и плакал. Так продолжалось довольно долго. Отчасти он горевал по Теду Лейвендеру, но в основном по Марте и по себе самому, потому что Марта принадлежала к иному миру, который был сейчас не вполне реальным, потому что она училась на предпоследнем курсе в Маунт-Себастиане в Нью-Джерси и была поэтессой и девственницей, безучастной, и потому, что он осознал, что она его не любит и никогда не полюбит.

* * *

– Как мешок с цементом, – шептал в темноте Кайова. – Богом клянусь – бух, упал. Ни слова…

– Я уже слышал, – буркнул Норман Боукер.

– Вот придурок, скосили его, ширинку застегнуть не успел.

– Ладно, понял. Хватит.

– Да, усек, но это надо было видеть. Парень просто…

– Да, я слышал. Цемент. Может, наконец, заткнешься?

Кайова печально покачал головой и глянул на яму, в которой лейтенант Джимми Кросс сидел, уставившись в ночь. Воздух был густым, тяжелым и влажным. Теплый плотный туман накрыл рисовые поля, стояла тишина, предшествующая дождю.

Некоторое время спустя Кайова вздохнул.

– Одно ясно наверняка, – произнес он. – Лейтенанту сейчас хреново. Я про то… ну, как он разнюнился… никак не уймется, это не лажа… он не придуривается, ему правда хреново. Ему не плевать.

– Ага, как же, – фыркнул Норман Боукер.

– Говори, что хочешь, мужику не плевать.

– У всех свои проблемы.

– Не у Лейвендера.

– Пожалуй, нет, – отозвался Боукер. – Но сделай мне одолжение…

– Заткнуться?

– Умный индеец. Заткнись.

Пожав плечами, Кайова стащил ботинки. Он бы не отказался поговорить еще, может, тогда будет легче уснуть, но вместо этого он открыл свой Новый Завет и пристроил себе под голову как подушку. Туман лишил все вокруг смысла и связи. Кайова постарался не думать про Теда Лейвендера, но все равно думал о том, как быстро все случилось: никакой драмы, упал и мертв, и как трудно чувствовать что-либо, кроме удивления. Это… как-то не по-христиански. Он пожалел, что не в силах найти в себе великой скорби или хотя бы гнева, но эмоций просто не было, и он не мог их вызвать. По большей части он радовался, что жив. Ему нравился запах Нового Завета под щекой: кожа и типографская краска, бумага и клей, какая бы ни была в них химия. Он наслаждался звуками ночи. Даже усталость была приятной: натруженные мускулы и зудящее тело, ощущение парения перед сном. Он был счастлив, что не погиб. А еще Кайова восхищался способностью лейтенанта Кросса испытывать вину. Ему хотелось разделить его боль, хотелось проявлять участие, как проявлял его Джимми Кросс. Но, закрыв глаза, он мог размышлять только про бух и упал и испытывать лишь удовольствие, что снял ботинки, что вокруг него завивается туман, а под ним сырая земля, что его окутывают запахи Библии и мягкая отрада ночи.

Минуту спустя Норман Боукер сел в темноте.

– Какого черта, – сказал он. – Хочешь поговорить, так говори. Расскажи мне.

– Забудь.

– Нет, старик. Если я что и ненавижу, так это молчащих индейцев.

* * *

Обычно они сохраняли выдержку и достоинство. Но иногда случались приступы паники, когда они кричали или хотели, но не могли закричать, дрожали, плакали, закрывали руками голову, всхлипывая «Господи Иисусе», валились на землю, палили в божий свет как в копеечку, сходили с ума, давали себе, Богу, родителям неисполнимые клятвы, только бы уцелеть. Так или иначе, это бывало с каждым. После, когда стрельба стихала, они смаргивали и выглядывали из укрытий. Они касались своих тел, испытывая стыд и поспешно его пряча. Они заставляли себя встать. И словно в замедленной съемке, кадр за кадром, мир обретал прежние очертания и звуки: абсолютная тишина, потом ветер, потом солнечный свет, потом голоса. Таково бремя бытия живого человека.

Они неловко приходили в себя, сбивались в группки и опять превращались в солдат. Они тайком утирали лбы, носы и глаза. Они проверяли, нет ли погибших или раненых, они вызывали «стрекоз» и похоронные команды, курили, силились улыбнуться, прокашливались, сплевывали и начинали чистить оружие. Некоторое время спустя кто-нибудь качал головой и говорил, надо же, я едва не обделался, а другой смеялся, что означало, мол, да, скверно, но парень же явно не обделался, а значит, не так уж и скверно, и вообще никто бы не сделал такого, а потом еще об этом и рассказал бы.

Они щурились на густой и давящий солнечный свет. Несколько минут они молчали, закуривали один на всех косяк и смущенно передавали его по очереди.

В какой-то момент один из них говорил:

– Жуткая история.

И другой отвечал ему, ухмыляясь и подняв брови:

– Ага. Мне чуть новую дырку в заднице не пробуравили. Еще бы немного…

Подобное позерство встречалось сплошь и рядом. Одни несли в себе тоскливую покорность, другие – гордость или жесткую солдатскую дисциплину, юмор или энтузиазм мачо. Они боялись умереть, но еще больше боялись выдать свой страх.

Они придумывали анекдоты и шутки.

Они прибегали к цинизму, к бездушным словам, чтобы скрыть постыдную слабость. «Завалили», – говорили они, а еще: «скосили», «застегнули» или «прикончили». Это было не бессердечие, а игра на публику. Они были актерами. Когда кто-нибудь погибал, дело не ограничивалось просто смертью, ведь гибель входила, так сказать, в правила игры, а так как роли свои они почти что выучили, то ирония смешивалась с трагичностью. Они презирали смерть и потому давали ей прозвища. Они пинали трупы. Они отрезали большие пальцы. Они болтали на армейском жаргоне. Они травили байки про запас таблеток Теда Лейвендара, дескать, бедолага так закинулся, что даже ничего и не просек.

– Тут есть мораль, – произнес Митчелл Сандерс.

Дожидаясь вертолета, летевшего за Лейвендером, они курили его травку.

– Мораль вполне очевидная, – добавил Сандерс и подмигнул. – Держись подальше от наркоты. Без шуток, она враз тебя жизни лишит.

– Круто, – сказал Генри Доббинс.

– Башку сносит, сечешь? Вот сам посмотри. От нее ничего, кроме мозгов да слизи, не осталось.

Они заставляли себя смеяться.

«Круто», – говорили они. Опять и опять, вот так-то, как будто повторение само по себе помогало сохранять равновесие, балансировать между безумием и почти безумием, знанием и предсказанием, вот так-то, то есть не горячись, утро вечера мудренее, ведь все равно ты ничего не можешь изменить, вот так-то, безусловно и безнадежно так.

Они и сами были крутые.

Они несли с собой все мысли и чувства человека, знающего, что смерть рядом. Горе, ужас, вина, тоска – всё это было нематериальным, но нематериальное имело собственную массу, оно имело вполне материальный и очень даже существенный вес. Они несли постыдные воспоминания. Они несли общую тайну – едва сдерживаемую трусость, инстинктивное желание бежать, замереть или спрятаться, и во многом это была самая тяжкая ноша из всех, потому что ее не сбросить, потому что она требовала идеального равновесия и идеальных игры и позерства. Они несли в себе величайший страх солдата, а именно страх покраснеть. Убивать, погибать – это все в порядке вещей, лишь бы только не останавливаться.

Вот что изначально привело их на войну: не высшие ценности, не мечты о славе или чести, а просто желание избежать краски стыда и бесчестья. Они умирали, чтобы не умирать от неловкости. Они заползали в туннели и наступали под огнем. Каждое утро, невзирая на неизвестность впереди, они шаг за шагом переставляли ноги. Они проходили через все испытания. Они тащились и тащили. Они не позволяли себе очевидную альтернативу – просто закрыть глаза и упасть. Так просто на самом деле… Обмякнуть и рухнуть на землю и дать расслабиться мышцам, не говорить и не шевелиться, пока ребята не подберут тебя и не положат в вертолет, который взревет, задерет нос в небо и унесет тебя в большой мир. Просто упасть… Но никто никогда не падал. Удерживала не храбрость, не доблесть. Удерживал страх трусости.

В общем и целом они несли все это внутри, нацепив маску циничного веселья и невозмутимости. Они потешались над увольнительными по болезни. Они с горечью обсуждали тех, кто нашел лазейку к свободе, отстрелив себе пальцы на руках или ногах. Слабаки, хмыкали они. Мягкотелые. Они говорили грубо, с издевкой и не без толики зависти, а тем временем в голове у них крутились картинки…

Они воображали прикосновение дула к коже… Так просто… Нажми на курок и отстрели себе палец на ноге. Они это себе рисовали. Миг сладкой боли, потом – эвакуация в Японию, за ней – госпиталь с теплыми кроватями и симпатичными медсестричками-гейшами.

Они видели сны о «птицах свободы»[10].

По ночам на посту, всматриваясь в темноту, они в мечтах уносились на гигантских самолетах, они чувствовали головокружение взлета. «Сбежали!» – мысленно кричали они. Возрастает скорость, гудят моторы, подрагивают крылья, улыбается стюардесса… Но это не просто самолет, это настоящая птица, огромная гладкая серебряная птица с перьями и когтями и громким воплем. Они летели. Бремя спадало: больше нечего нести, больше нечего выносить. Они смеялись и держались изо всех сил, чувствуя, как хлещет в лицо ветер. Они парили, думая: «Все кончено, мы свалили!» Они были нагие и свободные, окрыленные легкостью, быстротой, светом, забывшие, что такое тяжесть, наполненные гелием, с гулом в голове и лопающимися пузырями в легких…

А птицы несли их, несли над тучами и над войной, уносили за пределы долга и гравитации, смерти и глобальных конфликтов. «Син лой![11] – орали они. – Простите меня, ублюдки, но я свалил, оставайтесь с носом, я в космосе, меня уже нет!» Опьяняющий безудержный восторг – просто качаться на волнах света, лететь на большой серебряной «птице свободы» над горами и океанами, над Америкой, над фермами и спящими городами, над кладбищами и автотрассами, и над золотыми дугами «макдоналдсов», этот полет – своего рода бегство, своего рода падение и парение… Когда, кружась, покидаешь оковы земного притяжения, уходишь за солнце, несешься через бескрайний и безмолвный космос, где нет бремени и каждая вещь или мысль не весит ровным счетом ничего…

«Я свалил! – кричали они. – Простите, но меня уже нет!» И по ночам, не во сне, но и не наяву, они предавались легкости, позволяя грезам себя нести.

* * *

На следующее утро после того, как погиб Тед Лейвендер, старший лейтенант Джимми Кросс сидел в своем окопе и жег письма Марты. Потом он сжег обе фотографии. Шел дождь, поэтому задача была непростая. Но он пустил в ход «сухой спирт» и растопку, чтобы разжечь небольшой костерок. Прикрывая его от капель и ветра собственным телом, он кончиками пальцев держал фотографии над слабеньким голубым язычком пламени.

Он сознавал, что это лишь жест. «Глупо, – думал он. – Сентиментально, конечно, но по большей части просто глупо».

Лейвендер мертв. Невозможно сжечь вину.

Кроме того, письма были у него в голове. И даже сейчас, без фотографий, лейтенант Кросс видел, как Марта играет в волейбол в белых спортивных шортах и желтой футболке. Он видел, как она движется под дождем.

Когда костерок погас, лейтенант Кросс натянул на плечи плащ-палатку и стал есть завтрак из консервной банки.

Нет никакой великой загадки, решил он.

В тех сожженных письмах Марта ни разу не заикнулась про войну, разве только писала, мол, береги себя, Джимми. Ей нет дела. Она подписывала письма «с любовью», но это была не любовь, и все красивые слова и строчки не имеют значения. Девственность Марты тоже утратила былую значимость. Он ненавидел Марту. Да, ненавидел. И любил тоже, но это была трудная, переплетенная с ненавистью любовь.

Настал рассвет, мутный и сырой. Все казалось неотделимым одно от другого: туман, Марта, усиливающийся дождь.

В конце концов, он солдат.

С ухмылкой старший лейтенант Джимми Кросс достал карты. Он с силой встряхнул головой, словно чтобы ее прочистить, потом нагнулся и начал прокладывать сегодняшний маршрут. Через десять минут, может, через двадцать, он поднимет людей, и они соберутся и двинутся на запад, где, как показывали карты, местность зеленая и приветливая. Они сделают то, что делали всегда. Дождевая влага, вероятно, добавит весу поклаже, но по сути это будет еще один день, такой же, как другие.

В этом он был реалистом. Ему стало намного тяжелее жить, он любил ее, но и ненавидел.

«Никаких больше фантазий!» – сказал он себе.

С этого момента, думая про Марту, он будет напоминать себе, что она принадлежит иному миру. Он перечеркнет сны наяву. Здесь не Маунт-Себастиан, здесь другой мир, где нет красивых стихов и зачетов, здесь люди умирают из-за небрежности или откровенной глупости. Кайова был прав. Бух – упал, и ты мертв, и никто не бывает мертвым отчасти.

На краткий миг за пеленой дождя старший лейтенант увидел серые глаза Марты. Марта смотрела на него.

Он понял.

«Это очень грустно, – подумал он. – То, что люди носят в себе. То, что люди делали или считали, что должны сделать».

Он едва ей не кивнул, но все же удержался.

Вместо этого он вернулся к картам. Теперь он твердо решил выполнять свои обязанности досконально, не так, как раньше, не спустя рукава. Он понимал, что Лейвендеру это не поможет, но с этой минуты он будет вести себя как офицер. Он избавится от ее камешка на счастье. Может, проглотит, или зарядит им пращу Ли Странка, или просто выбросит. На марше он будет строго требовать полевой дисциплины. Он постарается следить, чтобы его взвод шел цепочкой, чтобы никто не отставал и не брел к другому впритык, чтобы отряд двигался с положенными по ПДИ скоростью и интервалами. Он будет настаивать на чистке оружия. Он конфискует остатки травки Лейвендера. Возможно, под вечер он соберет людей и ясно выскажется. Он возьмет на себя вину за то, что случилось с Тедом Лейвендером. Он поступит по-мужски. Он посмотрит им в глаза, не опуская головы, и изложит новые установки спокойным, непререкаемым тоном, лейтенантским тоном, который не оставляет места для споров или дискуссий. Устав вступит в силу немедленно! Больше они не будут бросать по дороге лишние вещи. Они будут следить за собой. Складывать свое барахло аккуратно и держать в пределах досягаемости.

Он не потерпит расхлябанности. Он проявит силу и не допустит панибратства.

Разумеется, люди будут ворчать и, вероятно, даже хуже того, ведь дни им покажутся длиннее, а ноша – тяжелее, но лейтенант Джимми Кросс напомнил себе, что его долг не быть любимым, а командовать. Он обойдется без любви, теперь любовь – не фактор. И если кто-то станет возражать или жаловаться, он просто подожмет губы и расправит плечи, приняв положенную офицеру позу. Вероятно, коротко кивнет. Или нет. Не исключено, просто пожмет плечами и скажет: «Выполнять!» И они тогда взвалят на себя снаряжение, выстроятся цепочкой и двинутся к деревням к западу от Тхан Кхе.

Любовь

Через много лет после войны Джимми Кросс приехал проведать меня в Массачусетсе, и целый день мы пили кофе, курили и говорили обо всем, что видели и что делали так давно, обо всем, что мы все еще несем по жизни. На кухонном столе была разложена сотня, а то и больше фотографий. Тут были фотографии Крыса Кайли, Кайовы и Митчелла Сандерса, всех нас – лица невероятно светлые и юные. Помнится, в какой-то момент мы застыли над снимком Теда Лейвендера.

Некоторое время спустя Джимми потер глаза и признался, что так и не простил себе его гибель.

– Такое не забывается, – тихонько добавил он, а я кивнул и сообщил, что некоторые события вызывают у меня похожее чувство.

Потом очень долго ни один из нас не находил, что сказать. Мы решили, что самое время забыть про кофе и переключиться на джин, который несколько поднял нам настроение, и довольно скоро мы уже хохотали, вспоминая безумства и глупости, которые тогда вытворяли. Над тем, как Генри Доббинс носил на шее колготки своей девушки как шарф. Над мокасинами и томагавком Кайовы. Над комиксами Крыса Кайли.

К полуночи мы оба порядком набрались, и я решил, что не будет вреда спросить про Марту. Не помню точно, как именно я выразился, наверное, вопрос был самый общий, но Джимми посмотрел на меня удивленно.

– Ну и долгая же у вас, писателей, память, – хмыкнул он. Затем улыбнулся, извинился и поднялся в гостевую комнату, откуда вернулся с маленькой фотографией в рамке. Это был снимок с волейбольного матча: Марта наклонилась за мячом, руки вытянуты вперед.

– Помнишь этот снимок? – спросил он.

Я кивнул и сказал, мол, поражен. Я был уверен, что он его сжег.

Джимми все улыбался. Пару минут он глядел, не отрываясь, на фотографию, глаза у него были очень блестящими, а потом пожал плечами.

– Ну да… сжег. После смерти Лейвендера я просто не мог… Это новый. Марта сама мне его дала.

Они столкнулись на встрече выпускников колледжа в 1979-м. Ничего не изменилось. Он все еще ее любил. По его словам, они восемь или девять часов провели вместе. Был банкет, потом танцы, потом они пошли гулять и говорили про свою жизнь. Марта стала лютеранской миссионеркой. Диплом медсестры, хотя суть не в уходе за больными, и она уже успела поработать в Эфиопии, Гватемале и Мексике. Она сказала, что так и не вышла замуж и, вероятно, никогда не выйдет. Она понятия не имеет – почему. Но когда она это произносила, ее взгляд как будто скользнул в сторону, и ему пришло в голову, что кое-чего про нее он так и не узнает. Глаза у нее были серые и бесстрастные. Позже, когда он взял ее за руку, то не ощутил пожатия в ответ, а еще позже, когда он сказал, что все еще ее любит, она продолжала идти и ничего не ответила, но пять минут спустя глянула на часы и заметила, мол, уже поздно. Он проводил ее до спального корпуса. На миг он задумался, не пригласить ли ее к себе в комнату, но вместо этого рассмеялся и рассказал, как в колледже чуть не сделал нечто очень смелое. Заявил, что это было после того, как они посмотрели в кино «Бонни и Клайд», и что на этом самом месте он едва не подхватил ее на руки, чтобы унести наверх в комнату, привязать к кровати, положить руку ей на колено и просто просидеть так всю ночь. Он едва-едва этого не сделал – так он сказал Марте. Марта закрыла глаза. Она обхватила себя руками, точно озябла, а затем взглянула на него и призналась, дескать, рада, что он в тот момент сдержался. Она не понимает, как мужчины могут вытворять такое. Он поразился: какое? Марта же холодно обронила, мол, то, что делают мужчины. Тогда он кивнул. До него начало доходить: то, что делают мужчины. На следующее утро за завтраком она сказала, что ей очень жаль. Она объяснила, что ничего не может тут поделать, а он понимающе покивал. Она же улыбнулась и подарила ему снимок, и велела этот не сжигать.

Джимми покачал головой.

– Это не имеет значения, – вздохнул он. – Я все равно ее люблю.

До самого его отъезда я старался уводить разговор от Марты, но, когда на прощанье провожал до машины, все-таки сказал, что мне хотелось бы написать про это рассказ. Джимми над этим задумался, потом улыбнулся уголком рта.

– Почему нет? – хмыкнул он. – Может, она прочтет его и прибежит ко мне. Надежда ведь всегда есть, да?

– Да, – согласился я.

Он сел в машину и опустил окно.

– Изобрази меня хорошим парнем, ладно? Смелым и красивым, и все такое. Лучшим на свете взводным. – Он на секунду помедлил. – И сделай мне одолжение. Не упоминай про…

– Нет, – сказал я, – не буду.

Точка зрения

Война – не сплошь ужас и насилие. Иногда она становилась очень трогательной. Например, я помню маленького мальчика с пластмассовой ногой. Помню, как он припрыгал к Эйзру и стал клянчить шоколадку.

– Эй, ты, номер один![12] – воскликнул мальчишка.

Эйзр рассмеялся и отдал шоколад.

Когда мальчишка запрыгал прочь, Эйзр прищелкнул языком.

– Та еще сука война. – Он печально покачал головой. – Одна нога осталась, господи ты боже. У какого-то придурка, наверное, кончились патроны.

* * *

Помню, как Митчелл Сандерс тихонько сидел в тени старого баньяна. Ногтем большого пальца он методично выскребал из себя вшей и гнид, которых тщательно складывал в синий конверт ОООВСа. Глаза у него были усталые. Это было после двух долгих недель в джунглях. Через час или около того он запечатал конверт, написал в правом верхнем углу: «За счет получателя» – и адресовал своей призывной комиссии в Огайо.

Случалось, война походила на шарик в пинг-понге: закрути ее при подаче, и впечатление будет совсем иное.

* * *

Помню, как Норман Боукер и Генри Доббинс каждый вечер до темноты играли в шашки. Для них это было ритуалом. Они выкапывали положенные одиночные окопы, доставали доску и вели долгие, безмолвные баталии, пока небо меняло свой цвет с розового на пурпурный. Остальные, проходя мимо, иногда задерживались посмотреть. Было в их игре что-то расслабляющее, что-то упорядоченное и успокаивающее. Были красные шашки и черные шашки. Игровое поле было четко разбито на квадраты, никаких тебе туннелей, гор или джунглей. Ты знал, где стоишь. Ты знал счет. Фигуры были на доске, враг был виден, ты мог следить за тем, как тактика перерастает в стратегию. Были победитель и проигравший. Были правила.

* * *

Сейчас мне сорок три года, я писатель, и война давно позади. Большую ее часть я уже и не помню. Я сижу за пишущей машинкой, и перед моим внутренним взором встают картины прошедшего: вот тонет в болоте Кайова, а вот разорвало на части Курта Лимона… Работая над каждым новым рассказом, я воссоздаю цепь событий… Кайова что-то говорит. Курт Лимон выходит из тени на яркий солнечный свет, лицо у него загорелое и лоснится, а потом он вдруг превращается в кровавое месиво, кишки свисают с ближайшего дерева… Плохое происходит снова и снова, и оно никогда не закончится, оно проигрывается до бесконечности…

Но не вся война была такой.

* * *

Порой Тед Лейвендер перебирал с наркотой.

– Как сегодня война? – спрашивал кто-нибудь, и Тед Лейвендер отвечал с мягкой, ошалелой улыбкой:

– Да так, брат, сочная. Вкусная у нас нынче война.

* * *

Как-то мы подрядили одного узкоглазого папашу провести нас через минные поля на полуостров Батанган.

Старик сильно хромал, был медлителен и скрючен, но знал, где безопасно, а где надо ступать осторожно, а где, даже если ступаешь осторожно, все равно можешь превратиться в попкорн. Он умел чувствовать землю под ногами, как канатоходец чувствует веревку: ее поверхностное напряжение, то как она проседает или пружинит. Каждое утро мы выстраивались длинной цепочкой с узкоглазым папашей во главе и целый день шагали за ним след в след, играя в суровую и безжалостную игру «иди гуськом».

Крыс Кайли придумал дурацкий стишок, который привязался ко всему взводу, и мы распевали его хором:

Из строя ногой – пальцы долой!За старым пнем пойдешь – впросак не попадешь!

Земля вокруг кишела «прыгающими Бетти» и «отрывателями пальцев», а еще разными минами-ловушками, но за те пять дней пути на полуостров Батанган никто не пострадал. Мы все полюбили старика.

Печальная вышла сцена, когда за нами прилетели вертолеты. Джимми Кросс обнял узкоглазого папашу. Митчелл Сандерс и Ли Странк нагрузили старика коробками с сухими пайками.

В глазах у старика стояли самые настоящие слезы.

На страницу:
2 из 4