Полная версия
Не кормите и не трогайте пеликанов
– Погоди…
– Катя, я, наверное, пойду.
– Погоди, – она решительно встает со скамейки, комкает платок и кидает его в урну.
– Ну прости, – она гладит меня по щеке.
Я аккуратно отвожу ее руку.
– Прости, – повторяет она. – Ну, хочешь, пойдем прямо сейчас в Хемпстед, в отель.
Усмехаюсь и качаю головой.
– Видишь, ты уже не сердишься. Это правда случайно… Ну прости… Ну, что мне сделать…
– Ладно, проехали.
– Ура! – Катя хлопает в ладоши. – Ой, а давай птиц покормим, а? У меня с завтрака булка осталась.
У меня нет ни малейшего желания этого делать, но я зачем-то все равно иду с ней к ограде. Навстречу нам уже спешат голуби, утки, гуси, кружат чайки. Я беру у Кати булку, разламываю ее на кусочки и начинаю бросать их через ограду. Гуси, утки, голуби кидаются в сторону от резких движений, и все достается чайкам. Они стремительно налетают откуда-то сверху, с громкими криками подхватывают куски и уносятся прочь. Рядом со мной стоит Катя в своем красном пальто, в черном парике и улыбается. Возле нее – чьи-то дети, две светловолосые девочки лет пяти-шести. У них добрые глупые лица. Все доброе, я давно уже заметил, выглядит почему-то глупым, а все глупое – добрым. Готово. Начисто расхватали. Я отряхиваю с ладоней крошки. Спасибо, друзья. Получил массу благодарности. Сверху покричали, снизу покрякали, похлопали крыльями. Даже ворон в отдалении сдержанно, но одобрительно каркнул.
Я чувствую, что все вещи и события сделались близкими, пустыми и встали вокруг меня привычным кругом, как дети из той песни про жука. Все завертелось, и эти птицы, и чьи-то глаза, и платаны, и клумбы, и газоны, и светловолосые маленькие девочки, и Катя в своем красном пальто и черном парике. Я словно проснулся от долгого сна и снова увидел плотные фигуры людей, которые будто вернулись из своих геометрий. Но их слишком мало, этих людей, хоть и много, и сад все равно кажется пустым, спокойным, забывшимся, забывшим прежние болезни и прежнюю боль. Зато мне теперь становится ясно, зачем я здесь стою с Катей, в этом парке.
– Давай сейчас погуляем, поедим твои вафли, а потом – в отель, в Хемпстед, ладно? – предлагает Катя. У нее непривычно ласковый голос. – Там поужинаем, ну и, – она мне подмигивает, – все остальное.
Мы идем по дорожке вдоль газонов в сторону королевского дворца, и вдруг меня осеняет:
– Как это – в Хемпстед? Мы же…
– Милый, пока ты курил на улице, я попросила перевезти наши вещи в другой отель. Это в Хемпстеде. Подальше от центра.
Я останавливаюсь и смотрю на нее с удивлением.
– Не хотела тебя пугать… Я сначала думала, чтобы с комфортом, а потом поняла – нам лучше без комфорта, но где-нибудь подальше, где уж точно не найдут.
– Господи! Кто нас не найдет?
– Витю убили, понимаешь?
– Витю?
– Ой, я не могу… пойдем снова сядем.
В ее глазах вдруг мелькает какое-то дикое, новое для меня выражение. Я замечаю себе, что последний час мы только и делаем, что садимся и встаем, встаем и садимся. С этим тут проблем нет: скамеек очень много.
– Господи, точно, ты же мне говорила.
– Садись…
Витя, Виктор Евгеньевич был Катиным продюсером и одновременно официальным постоянным любовником. Бритый наголо, крепкий, по-крестьянски сбитый мужчина. Всегда в одной и той же кожаной куртке коричневого цвета. Я видел его всего два раза, один раз в Париже, в ресторане, но со спины и мельком, другой раз – в Москве.
– Он там что-то напутал с какими-то проектами… – она закрывает лицо руками. – Я не знаю… Я в Париже сидела, мне позвонили, сказали “сердечная недостаточность”.
– Так убили или сердечная недостаточность?
– Ладно, это долго объяснять. Я как узнала – сразу звонить кинулась, боялась, что к тебе придут.
– Ой, да кому я нужен?
– Мне…
– Ага, а еще тебе нужен Гвоздев.
Она отнимает от лица ладони, внимательно смотрит мне в глаза, а потом со всей силы бьет меня открытой ладонью по физиономии. Хочет еще раз ударить, но я хватаю ее за руку.
– Ты чего?! Сдурела?!
Я в панике оглядываюсь. Рядом, слава богу, никого.
– А ничего…
– Ладно. Мы тут надолго?
– Не знаю, – хмурится она. – Может быть, навсегда.
Глава 2. Мертвые опаснее живых
Туриста всегда легко различить. Даже в плотной сутолоке больших торговых центров, в больших густонаселенных городах с большим количеством улиц, проспектов, переулков, бульваров, площадей, памятников и музеев. Он отличается от нас, местных жителей. Ну, например, тем, что мы, местные жители, люди каждодневных городских забот, движемся по тротуарам обстоятельно, тяжело, словно тракторы, вспахивающие поля, словно танки, которые знают, куда ползти всей дивизией, куда стрелять и кого давить. А турист плывет по городу стремительно, легко, как лыжник по слаломной трассе, изящно огибая торговцев, попрошаек, полицейских, проституток, наркодилеров, делая немыслимые петли вокруг статуй, фонарей, памятников, обелисков. Турист скользит взглядом, телом, тенью по фасадам, по тротуарам, по набережным, по паркетным покрытиям музейных залов, по картинам старых мастеров. Он несется очертя голову – в поисках подлинного, истинного, сущностного, истинно сущностного, того, чего в его городе – да что там в городе! во всей его стране! – нет и в помине. Увидеть нечто, чего всем желается, притронуться к этому нечто, почувствовать, как оно, нечто, под взглядом, под ладонью, под ступней напряжется, выгнется и брызнет жизнью в возбужденное, уставшее от передвижений тело, – вот вожделенная туристическая цель.
Но тут далеко не все так просто. Туризм – это знает всякий – спорт командный. Одному здесь не место. Сразу – дисквалификация и, как говорится, всего хорошего: ваш результат засчитан не будет.
Здесь работает простая арифметика. Если ты один – то видишь всё. Ну или почти всё, что обозримо, что окружает, все контуры, все детали. Если вдвоем – то ровно вполовину того, что можешь видеть один, а если втроем – то треть. Увы, и это слишком много. Но когда толпа, когда хохочут и болтают, когда рассказывается свежий анекдот – окружающее, наносное исчезает, оставляя главное, вожделенное: Эйфелеву башню, Биг Бен, Эмпайр Стейт Билдинг, Джоконду, Стену плача, комнату смеха, Монблан, Аллею звезд, Оссу, Олимп, черный Пелион, бухту Афродиты, площадь Марка, собор Петра, собор Павла, собор Петра и Павла. Чем больше названий, тем действеннее и сильнее впечатление, и тут уж не уйти от преображения и воскресения. Все эти названия до́лжно соединить, как точки на карте. Достаешь карту, тройку, семерку, туз, ставишь крестик, маленькую бельевую метку.
Соединять метки линиями – одно удовольствие, и у тебя выходит твой собственный, горизонтальный пейзаж, ожившие плоскости, линии, прямоугольники и ромбы эвклидовой жизни. Ощущение такое, будто в кинотеатре с экрана прямо к тебе, сидящему в зале с попкорном и кока-колой, сходит красавица-актриса и…
– Милый, убери ты ее к черту, эту карту! – Катя морщится и ловким, выученным движением поправляет парик. В ее голосе раздражение и почему-то опять тревога. – Надоел уже… Ну в самом деле, ведь каждую минуту останавливаешься. Видишь, нас уже тут за сумасшедших принимают.
Делаю обиженное лицо:
– Почему за сумасшедших-то? Он просто хотел помочь…
Две минуты назад я достал карту, чтобы сориентироваться, и возле нас тотчас же оказался невысокий пожилой джентльмен.
– Молодые люди потерялись?
Дорогое клетчатое пальто. Очень короткое, как тут принято. Обвисший пеликаний подбородок. Над ним – сдержанная полуулыбка. В Лондоне – хотя из-за Кати я вижу только половину обозримого – все вокруг короткое, аккуратное, клетчатое и сдержанное: улицы, тротуары, куртки, пиджаки, панталоны, люди, их руки, их ноги, их пальцы, их носы, фасады домов, ограды. И повсюду мелькают такие же полуулыбки. Никакой хмурости навстречу тебе, как в России, никакого рта-до-ушей (Hi, dude![2]), как в скобарской Америке. Выражения землистых, типично хемпстедских лиц всегда спокойные, слегка отрешенные. Вокруг уголков рта – мелкие морщины. Голоса вкрадчивые, тихие.
“Богач… – еще подумал я. – Раз голос тихий – значит, богач. Деньги любят тишину. Витя, кстати, Катькин продюсер, никогда этого не понимал. А понимал бы – так лежал бы сейчас не в прозекторской с биркой на ноге, а в постели с Катькой”.
Я вежливо поблагодарил джентльмена, сказал, что все в порядке, что мы уже сами во всем разобрались. Тот церемонно поклонился (как это у них всегда получается?) и отошел. И даже не “отошел”, а скорее плавно “отодвинулся”, не сделав будто бы ни единого движения ногами.
– Давай, прячь уже карту и шевели ногами, – морщится Катя. – Пора уже двигать отсюда.
– А если потеряемся? – говорю. И тут же, который раз за день, чувствую, что говорю глупость. Катя в ответ зевает и, прикрыв рот ладонью, пожимает плечами:
– И что? Зато нас никто не найдет.
– Если потеряемся, – мой взгляд обводит крошечную площадь, – то начнут искать и обязательно найдут.
Над головой нервно вскрикивает чайка. Катя вздыхает и снова поправляет парик:
– Ты, мой милый, сегодня как-то особенно в ударе. Спрячь, пожалуйста, карту и не беси меня. Мы гуляем. Понятно? Просто гуляем…
Прячу карту в рюкзак, как велено. Ладно, нет проблем. Мы просто гуляем.
Над Хемпстедом густые, серые тучи. Дождь то начинает тихо накрапывать, то прекращается, словно захандривший маленький ребенок, который почему-то не решается громко и окончательно расплакаться.
– Хандришь, да? – спросил меня в тот раз пожилой дачный родственник. В то лето от меня ушла Джулия, и я сначала тосковал, как животное, лишенное регулярных совокуплений, а потом со мной сделалась депрессия. Совершенно незапланированно. Не хотелось ни пить, ни есть. Ничего не хотелось, даже жить. Тогда тоже было хмурое небо, затянутое тучами, и так же накрапывал дождь – стоял конец августа, сезон влажных циклонов. Я был в саду, курил неизвестно какую по счету сигарету и бесцельно разглядывал убогие колючие кусты, высаженные моей теткой. Мыслей не было. Хотелось покончить с собой, но я никак не мог решиться. И тут как из-под земли – этот дачный родственник. Подошел, встал рядом, тронул меня за рукав и, подмигнув, спросил:
– Хандришь, да?
Мне показалось, что я сплю, но почему-то стало легче.
– Пойди погуляй лучше, – посоветовал родственник и потрепал меня по плечу.
Значит, мы просто гуляем. Лабиринт здешних улиц, дорог, переулков равнодушно принимает нас в себя. Улицы спускаются, потом вдруг начинают медленно ползти вверх, загибаются, уходят в стороны, запутываясь, запутывая нас с Катей, переплетаясь, как тристановские аккорды в громоздких немецких операх, как щупальца осьминога или как морские чешуйчатые змеи из поэмы Кольриджа, решившие совокупиться. Старый мореход смотрел на них и возрождался к vita nuova[3]. А Тиресий не возродился. Но зато превратился в женщину. Почему нет? Тоже в своем роде vita nuova… У меня не получится ни того ни другого. Я не участник сейчас, а зритель, но зато свингер-пати остановили, и моя Катя со мной. Вот только надолго ли?
Мы просто гуляем… Пусть все, кто попадается нам навстречу, так думают. Просто гуляем, идем без карты, наугад, не прилагая никаких усилий, ни физических, ни умственных, совпадая с общим гулом Хемпстеда, словно ложимся в дрейф, как катера на Темзе, заглушившие моторы. Скользим мимо домов, стоящих порознь, мимо заборов, мимо щуплых деревьев, мимо невысоких уличных фонарей и пустых скамеек. Нас то и дело обгоняют плавно ползущие автомобили. Вот из-за угла ловко выплыл красный автобус и, тихо фыркнув, покатил прочь. Автомобилей и автобусов здесь явно больше, чем людей. Видимо, для того, чтобы туристы не отвлекались на себе подобных и смогли сполна насладиться здешними видами, которые их взгляд обнаруживает.
Витю-продюсера обнаружила утром домработница. Она, как обычно, пришла убирать, открыла дверь своим ключом. Еще удивилась, рассказывала мне Катя, непривычной тишине. Обычно в это время продюсер всегда уже был на ногах, носился по квартире с телефоном, ругаясь и выкрикивая угрозы. Домработница заглянула в спальню – Витя лежал на постели лицом вверх с закрытыми глазами, видимо, спал, она не решилась будить. Начала уборку с ванной, как обычно, потом перебралась на кухню, в коридор, в кабинет. Прошел час, другой. Заподозрив неладное, зашла, и тут поняла, что он не дышит. Скорая приехала через двадцать минут, а еще через десять минут появились оперативные сотрудники. Врач констатировал смерть. Диагноз – сердечная недостаточность. Кате домработница позвонила через час после того, как ее отпустили из милиции. А Катя тут же набрала меня…
– Может, он переутомился, этот твой Витя? – спросил я. Мы ехали в метро. Было полно народу; вагон раскачивался, как лодка на Темзе во время непогоды. Одна за другой мелькали скучные подземные платформы.
– Конечно, – Катя с фальшивой многозначительностью приоткрыла рот и помотала головой. Вокруг нас стоял шум. – Вот так взял ночью во сне переутомился, а с утра помер. Включи мозги! Да он здоров был как бык, в отличие, кстати, от тебя.
– Ну, может…
Поезд остановился. Крохотные двери разъехались в разные стороны, выпустили пассажиров на станцию, и в вагоне стало как будто просторнее. Потом снова кто-то зашел, какие-то люди, встали возле нас, заговорили. Механический голос громко объявил следующую станцию.
– Это классика криминала, пойми, – начала Катя, когда шум понемногу утих. – Сериалы смотреть надо чаще, понятно? Да и потом, там было за что.
Витя взял деньги на проведение международного музыкального фестиваля от наших и от французов, и ни с кем не захотел делиться.
– Там было столько… – Катя закатила глаза. – Что даже целой банде не украсть. Я как раз по этим делам в Париж полетела.
– Знаем мы, – сказал я, – твои парижские приключения.
– Жалко, – она будто не расслышала. – Слушай, давай выйдем на следующей? Витя был хороший… детей знаешь как любил.
Откуда-то доносится детский смех, хотя самих детей не видно. Где-то над головой истерично кричат чайки, с деревьев каркают вороны. Но пешеходов почти нет, и оттого все обозримое кажется пустынным. Ӧed und leer das Meer[4]. Но поскольку король Виктор умер, моя Белокурая Изольда все-таки приехала, и теперь мы вместе, и “просто гуляем”, а звуки сливаются в монотонный непрекращающийся гул, напоминающий дыхание морской равнины или тусклый голос прибоя. Почему-то начинает казаться, что, если убрать звуки автомобильной возни, смех детей, крики истеричных чаек и карканье воронов, – этот гул и это дыхание все равно останутся. 50 000 000 лет назад здесь плескалось море, и сероватый, серный, ватный известняк вокзала Ватерлоо до сих пор хранит отпечатки тех древних допотопных водорослей и морских чудовищ. Наверное, море снова возвращается и скоро сведет всю лондонскую жизнь на нет.
Катя вышагивает рядом в красном пальто. Под пальто – знакомое мне тело, волнующее, упругое, сильное. В глазах – ведьмино болото, в бедрах – простор, как в лондонских парках, на голове – черный парик. В руках наготове – крошечный японский зонтик-автомат, который стреляет глухим шлепком волны о камень. Вся в мыслях, словно меня тут нет, в заботах, ведомых только ей одной.
Нарочно отстаю, чтобы полюбоваться ею сзади.
– Может, покурим? Ты чего там застрял? – Катя поворачивается ко мне и указывает зонтиком на пустую, плоскую, без спинки, похожую на маленький плот скамейку, одиноко стоящую посреди тротуара.
– Давай…
– Слушай, – ехидно говорит она, пока мы направляемся к скамейке. – Все-таки дерьмовый у тебя английский, а? Ты с этим мужиком так ужасно разговаривал.
– Практики мало…
– На уровне “ху-ю”. Знаешь этот анекдот?
Киваю. Анекдот этот, с длинной советской бородой, я, конечно, знаю.
Кабинет, кожаные кресла, на стене – портрет Брежнева в орденах. Звонит телефон. Человек в двубортном костюме с обобщенными чертами лица снимает трубку и громко произносит:
– Ху ю?
Потом, помолчав, переспрашивает:
– Ху я? Ай эм рашн консул!
Не смешно, и вдобавок диссидентская клевета. Наши консулы и сейчас, и тогда чесали по-английски ничуть не хуже англичан.
Возле скамейки, куда мы направляемся, огромная урна, а в ней деловито ковыряется ворон. Заметив нас, ворон поднимает клюв, зачищает его о металлический край и тревожно каркает. Поворачиваюсь к Кате:
– Дурной знак…
– Ни-че-го, ни-ко-гда, – она решительно кивает головой. – Переживем.
Мимо проезжает, сверкнув фарами, фургон, разрисованный мебельной рекламой. Ворон, вторично каркнув, взмахивает крыльями и перемещается на дерево.
Тянет посидеть на скамейке и покурить, но очень не хочется, чтобы Катя тоже садилась. Хочется ею полюбоваться.
Помню, она рассказывала, что ехала в московском метро, все места были заняты, она стояла, а позади сидели два американца средних лет и громко болтали. Наверное, холеные, выбритые, в ярких спортивных куртках. Один вдруг посреди разговора произнес:
– Давай девушке уступим?
А второй:
– Слушай, мужик, а давай не будем? Лучше посидим – посмотрим на ее ножки.
Катя повернулась к ним, покачала головой и сказала:
– Мальчики, а давайте вы все-таки лучше встанете, а я сяду и сама посмотрю на ваши ножки.
Ну, те, конечно, по ее словам, сразу вскочили, покраснели, принялись извиняться, упрашивать сесть. Ага, как же… Уступят они тебе место.
Садимся, закуриваем. Молча разглядываем медленную автомобильную возню. Меня начинает раскачивать, как на волнах, клонить в сон.
– Интересно, – говорю я, чтобы не заснуть, – а где сейчас Сидоров? Как ты думаешь?
– Фиг его знает, – пожимает плечами Катя. – Наверное, на дно залёг. Где-нибудь в Брюгге. Или в том же Копенгагене.
Вечером я лежал на кровати, словно на дне лодки, разомлевший после морской ресторанной еды, и в полудреме смотрел телевизор. Катя принимала душ. Нам достался номер в отеле эпохи славной революции, причем очень тесный номер. Английские протестанты тех лет – не испанские католики с их размахом. Они проявляли удивительное внимание к пространству, и каждый сантиметр у них был на учете.
В нашем протестантском номере было тесно, как на подводной лодке. Здесь едва помещалась двуспальная кровать с высокой резной спинкой – образец сдержанности и целеустремленности, два легких кремовых кресла с обшарпанными подлокотниками и круглая тумбочка-поплавок. Аккуратно встроенный в стену шкаф с двумя отделениями, по-видимому, предназначался для одежды. Окно, крошечное, как иллюминатор, находилось на уровне пояса.
По телевизору показывали самые свежие европейские новости. Двое ведущих обобщенного вида сидели за длинным столом на фоне голубого экрана. Седовласый молодящийся мужчина и девушка. Я даже запомнил, как их зовут, потому что они все время называли друг друга по именам. То и дело слышалось: Джон? Элизабет? Джон? Элизабет? Джон? Элизабет? Это было похоже не на новости, а на игру в теннис, которую англичане так любят. Джон – Элизабет, Джон – Элизабет…
Седовласый мужчина Джон объявил, что страны Скандинавии собираются ужесточить законы в отношении нелегальных иммигрантов. Особенно из бывших стран Советского Союза. Я поднял пульт и сделал погромче.
– Иммигранты, – развивал свою мысль ведущий, энергично жестикулируя, – сделались серьезной проблемой для стран Скандинавии. Они отказываются жить на островах, где им предписано, самовольно покидают построенные для них лагеря, занимаются бродяжничеством, воровством, наркоторговлей. Элизабет?
– Интерпол, – звонким голосом включилась девушка, – разыскивает Евгения Сидорова, русского по происхождению, проживавшего до недавнего времени на территории Эстонии и имеющего паспорт иностранного гражданина.
“Ага, – подумал я. – Русский, проживает в Эстонии и при этом не является ее гражданином. Скоро мы все такими станем. Как у Элиота: я не русская, родом из Литвы, чистокровная немка”.
На экране появилась фотография молодого мужчины. Спутанные волосы, тяжелый выпуклый лоб, умные разнесенные по краям лица глаза, в которых светилась какая-то упрямая мысль. Он не был похож на преступника. Скорее – на поэта или художника.
– Чего это ты тут смотришь? – Катя присела рядом на край кровати и встряхнула мокрой головой. На ней был белый гостиничный халат, очень короткий.
– Да вот… – сказал я. Ее голые ноги в мелких каплях воды меня отвлекали. – Сидорова вон ищут.
– Понятно, – засмеялась она. – А Иванова с Петровым уже разыскали, да?
“Не смешно”, – подумал я, но вслух этого не сказал, а, наоборот, заискивающе хихикнул.
Ведущая Элизабет тем временем сообщила, что Сидоров, который разыскивается эстонскими властями за экономические преступления, был арестован полицией Дании, но вчера ему удалось бежать из-под стражи.
– Милый! – позвала Катя. Я повернул к ней голову. – Я хочу тебя!
– Что ты хочешь? – я не сразу понял. Все мои мысли в этот момент занимал Сидоров. Известие, что ему удалось сбежать из датской тюрьмы, почему-то привело меня в хорошее настроение. – Ну Катя!
– Что “ну Катя, ну Катя”! – Она погладила себя по ноге и, внимательно глядя мне в глаза, принялась развязывать пояс на халате. Я слегка отодвинулся.
Катя сбросила халат, осталась в одном белье и с ногами забралась на постель. Я нажал кнопку на пульте. Изображение исчезло, и в комнате воцарилась тишина. Было слышно, как в душевой кабине капает вода. Катя потянулась обеими руками за спину, и через секунду мне в физиономию полетел ее лифчик.
– Иди ко мне!
Когда Катя голая, или почти голая, я теряю всякую способность соображать. Я ищу мысль, за которую можно было бы зацепиться, но мысль рвется, теряется, уступает дорогу вожделению. Все в этой жизни кого-то вожделеют, кого-то ищут, но для общего замысла будет лучше, если никого не найдут. Полиция ищет Сидорова, Катю ищут бандиты, меня разыскивает деканат. Поиск и вожделение, безудержные, жадные, распадаются на великое множество электрических вспышек. Эта женщина, Екатерина Федоровна, Катя, исчезает, но каждая ее часть остается, просыпается к собственной новой жизни и почему-то начинает двигаться, дышать, возбуждаться совершенно самостоятельно, отдельно от всех других. Разглаженные губы как будто не знают о больших крепких грудях, которые вроде как теперь уже не знакомы с загорелой спиной, с ярко-красными ногтями, с глазами болотной ведьмы, совершенно не догадывающимися, что где-то внизу есть сильные прохладные ноги и аккуратный разрез между ними.
– Чё замолчал сразу? – раздался в тишине Катин голос, теперь уже тихий, вкрадчивый. – Я же накосячила – с меня отработка.
По спине ледяными крошками пробежал озноб. За дверью послышались шаги, а потом раздался сердитый детский плач.
– Хватит, – я придвинулся к ней.
– Ну, прости меня, слышишь? Простишь? Тебе нравится?
Холодные тонкие пальцы с длинными красными ногтями приятно скользнули в моих волосах, а на лице Кати застыла полуулыбка. Мягкая, немного насмешливая и покровительственная. Так обычно улыбаются англичане и учительницы младших классов. Раньше Катя еще вдобавок кивала.
– Прости, старая привычка, – сказала она мне однажды. – Еще с прежней жизни в ресторане.
Предметы в комнате, кровать, кресла, тумбочка, постельное белье – все вдруг вздохнуло, размякло, поплыло, стало растворяться. Осталось лишь тихое движение, покачивание на морских волнах прибоя, взбивающего пену. И никаких чувств – лишь электрические вспышки, одна за другой, и усталость в нервных, слабых руках.
– Думай обо мне… – тихо пропели ее губы и прикоснулись к моей щеке.
Катя прижимается ко мне.
– Ты какой-то вялый сегодня… Не выспался, что ли?
– С тобой выспишься, – я бросаю окурок в урну и промахиваюсь. Окурок шлепается на тротуар.
– Подбери, – показывает зонтиком Катя, поднимаясь со скамейки. – Видишь, как у них тут все чисто.
Вижу.
– Милый, вставай, пойдем погуляем. Хватит уже сидеть, толстожопить. Подбери окурок, говорю.
Нет проблем, подберу. Какая-то в ней нервозность с утра. И чего ей сегодня неймется?
– Да ладно тебе. Всего-то на минуту присели.
Я вдруг ловлю себя на странном ощущении, будто мы и впрямь провели тут не пять минут, а часы, дни, годы. Присев на скамейку, мы не выпали из жизни, но опустились на дно, а жизнь дрейфует у нас над головой, раскачивая ветром деревья, бесцельно гоняя туда-сюда приливами и отливами автомобили, автобусы, мотоциклы. В России, как сказал один писатель, время словно налипает. А тут, в Хемпстеде, оно, напротив, расслаивается, утекает в разные стороны, то замедляя свой ход, то ускоряясь. Здешний Бог – это не Бог пространства, как у нас, а Бог времени, или даже само Время, дрейф сущего, постоянная смена караула у Букингемского дворца. Впрочем, похоже, дома́ в Хемпстеде делают вид, что совершенно не замечают времени. Как это по-человечески! Совершенно в духе Шекспира и Уэбстера. Если быстро идешь, каменная плотность домов может вдруг показаться обманной. Совсем как Катины вывороченные губы или большие полукружья в ее декольте, которые разрешается трогать только на 23 Февраля. Вот аккуратный дом с трубами, торчащими на крыше. Взгляд пешехода, случайного туриста, ищет повторения и находит – вот еще один дом, совершенно другой, но точно такой же; вот – третий, вот – четвертый, пятый. Окна везде занавешены, аккуратные дворики пусты.