Полная версия
Жёстко и угрюмо
Всё было на местах – все картины, книги, – всё осталось прежним, но меня стало больше, и я – её мужчина – не то чтобы всё испортил здесь, но изменил не в лучшую сторону.
В ужасе от содеянного лежал, глядя в потолок. Слушал, как Дэвид Боуи поёт про китайскую девушку. Кусал губы. Иногда трясся в ознобе. Но болеть, повторяю, было некогда, через пять часов я должен был пристегнуться к креслу и полететь к чёрту на рога, за семнадцать тысяч километров, – если полёт вообще не отменят по причине безобразной чёрной пурги.
Всего лишь один год.
Вспомнил, как пришёл сюда в первый раз: словно с обрыва прыгнул – настолько оглушительно свежими были чувства. Теперь мы ближе, чем брат и сестра, всё нормально и, может быть, даже лучше некуда, а я смотрю на её картины и книги – и хочу заплакать.
Пошёл, открыл форточку, потом не поленился, сходил на ледяной балкон, сдвинул створку и на балконе. Но не помогло.
Это была чистая грусть, без малейших искажений, очень лёгкая – то есть мне было плохо, я чувствовал боль, но она одновременно возвышала, облагораживала. Делала меня более живым.
Я заплакал, как умел, – и быстро успокоился: слёзы – даже когда их две-три – расслабляют взрослого человека, делают стабильным.
Один, ночью, в марте я лежал и плакал, сорокалетний, на маленьком диване в маленькой девичьей квартире.
Хотел позвонить ей, – но зачем будить в четыре часа утра, когда самый сон, когда по оранжевым лугам её мира идут грустные длинноногие женщины, одетые рискованно и романтично?
Конечно, я не погубил её, не растлил, как некий слюнявый гумберт. Не научил плохому. Ещё неизвестно, кто кого научил. Она сама сделала выбор, она сама всё решила. За мной не было вины – и была вся вина, какая существует, потому что я родился на двенадцать лет раньше, я был старше на полжизни; надо было как-то объяснить ей, что год – это так много и так мало…
Плакал.
Так было жаль её, так жаль, так больно было понимать – она думает, что впереди почти вечность, а ты уже пересчитал все оставшиеся годы и экономишь изо всех сил; голова наполовину седая. Так было приятно видеть её беспечность и лёгкость, и её дом весь был таким же – обителью лёгкого отношения ко всему, что есть; а я приполз – тяжёлый, лязгающий, – и всё прекратил. И теперь она носила моего ребёнка.
Утром, уже из аэропорта, отправил ей телефонную записку.
«Я украл твоё девичество».
Рейс не отменили, хотя мокрый снег валил щедро.
Уже вошёл в самолет, когда от неё пришёл ответ: «Какая чепуха!»
Мир хижинам
Отец жены умер в январе.
Я никогда его не видел. Жена не поддерживала с ним отношений много лет. Папа пил горькую. Профессиональное заболевание писателей.
Его книги выходили на рубеже восьмидесятых-девяностых, в маленьких издательствах, в Красноярске и Челябинске; повести, сборники рассказов; скромные тиражи; мягкие обложки с лубочными рисунками в три краски; ни денег, ни славы.
Три раза женился (тоже профессиональная традиция). Вырастил двух дочерей, а как вырастил – разругался с обеими: тяжёлый характер. Умер в одиночестве, в собственном доме на окраине Пскова. Сосед сообразил: не идёт дым из трубы, не видно следов у колодца. Заглянул в окно – лежит. Позвонил родственникам.
Назавтра чуть свет я повёз жену во Псков.
В тот же день из Новосибирска вылетела старшая дочь умершего. Из Сочи – сестра. Вторая сестра отправилась из Москвы следом за нами, вместе со своей дочерью и бойфрендом дочери на бойфрендовом автомобиле. Короче говоря, со всех концов страны на разных видах транспорта люди устремились исполнять родственный долг, не имея на то никаких причин, кроме совершенно бескорыстной любви к покойному: наследства он, слава богу, не оставил.
Жена нервничала. Из всего немаленького клана покойный поддерживал отношения только со своей младшей сестрой – единомышленницей. Она же устраивала его литературные дела. И вот теперь её – тётку Зою – нам следовало опередить, во чтобы то ни стало оказаться в доме отца хоть на час, но раньше, дабы изъять из архива покойного какие-то фотографии. Я не горел желанием выяснять интимные детали долгоиграющих семейных конфликтов, насчёт фотографий не любопытствовал, но скорость держал максимальную. Это мне нравилось: романтика! Погоня за архивом скончавшегося русского писателя.
На заправках покупал кофе в бумажном стаканчике и снова давил на газ.
Через белые подмосковные равнины, которые хотелось взбить, как подушку, – в тверские леса, насквозь, и от Новгорода на запад – ко Пскову, дремучими еловыми чащобами, мимо редких угрюмых деревень о шести-семи избах. Мрачно, огромно, девственно выглядел этот холодный кусок планеты; выйдешь по малой нужде на обочину, увидишь заячьи следы, засмеёшься – «ишь ты!» – и бегом в машину, на ходу застёгивая портки, пока мороз не совсем обжёг причинную часть.
По темноте въехали в город. Было минус двадцать три.
Нашли дом: чёрный, низкий, калитка настежь, везде намело твёрдого снегу. На задах темнел кособокий курятник.
Замок в сенях был сорван: до нас приходили санитары и полиция.
Воздух внутри был ледяной и горький. Зажгли свет; всё стало коричневым и словно зашевелилось.
Полусгнившее ватное одеяло занавешивало проход из кухни в комнату. Жена заплакала.
Пришёл сосед.
– Тут по домам лазают, – сообщил он. – Воруют. Забирайте всё ценное.
Угостился сигаретой и ушёл.
Комната была разгорожена, опять же одеялами, на две тесные – двоим не повернуться – клетухи. Повсюду чёрные, закопчённые образа и настенные календари давно минувших годов. Запах гари. На всех горизонтальных поверхностях, на узких рассохшихся подоконниках, на просевших под тяжестью книг полках, на корешках книг – слой печной копоти.
Всё серо-чёрное, лохматое от пыли. В дальней клетухе узкая монашеская постель, здесь же рабочий стол со старым компьютером.
Оконные рамы забиты гвоздями, я не сумел отодрать даже форточку.
Думал: вот приедем, я приберу в избе, протоплю печь, сбегаю в магазин, выпьем чаю с булками и ляжем спать, завтра тяжёлый день, похороны… Теперь было ясно: более получаса в хижине находиться нельзя, по соображениям гигиены, прежде всего душевной.
Но я очень хотел кинуть понты, изобразить перед всеми, особенно перед тёткой Зоей, бывалого деревенского парня, который умеет согреть хоть шалаш, хоть блиндаж при помощи перочинного ножа и такой-то матери. Предложил жене отвезти её в гостиницу – с тем, чтоб вернуться и всё-таки навести порядок, сорвать и выкинуть ветхое рядно, победить неказистую печь, дать тепла. Люди приедут – а хата в порядке!
Жена наотрез отказалась.
Натаскал дров, нащепал лучины топором; пока возился, жена подходила, выныривая из мохнатого полумрака, и показывала, всхлипывая, фотографии: вот я в детском садике, вот я в четвёртом классе, вторая справа, глазастая; я кивал, вытирал ей слёзы мизинцем, прижимал к себе. Во дворе деликатно скрипел валенками сосед, ему был обещан из наследства умершего весь куриный выводок.
Узкая ледяная кухня, стонут гнилые доски под ногами жены, слышны её всхлипы и равнодушный лай соседской собаки; потом проехал поезд в ста метрах от нас – и его бесконечное грубое лязганье победило все прочие звуки.
Печь задымила сразу, из множества дыр потянулись клубы цвета гнилой ваты – пришлось открыть дверь в сени и разъять окно топором. Но когда выходил во двор за новыми поленьями и возвращался – понимал, что выветрить угар будет нелегко.
Печь несколько раз перекладывали – наверное, сам отец и занимался; вместо огнеупорных кирпичей использовал обычные, вместо специальной глины – строительный раствор. Печь сочилась ядовитым дымом в пятнадцати, может быть, местах.
– Выйди, посиди в машине, – сказал я жене. – У нас есть водка, у нас есть колбаса. Погуляй. Через час всё будет в порядке. Тётка Зоя приедет – а у нас, как в песне: «в горнице моей светло…».
Жена не знала старой песни, но улыбнулась; послушалась и вышла, прижимая к груди нечистую пухлую папку. Нашла, что хотела. Тётку мы победили – теперь я хотел победить дом, он должен был служить людям, а не травить их дымом.
Сел на пол, подложив полено. Стоять в полный рост уже было нельзя, выше груди пространство заполнилось угаром, голова тяжелела.
Идея заключалась в том, чтобы сильно протопить печь. Тогда камни-кирпичи расширятся от нагрева, и щели между ними исчезнут. Затем – проветриваю избу, и – хоп! – она становится тёплой. Жилой.
Огонь гудел, дрова оказались превосходны, и вообще некоторые детали обстановки указывали на любовь покойника к порядку. Топоры-молотки-пилы висели по стенам, каждая приспособа – на своём месте; чистое ведро с кормом для птиц, и другое, ещё чище – с водой, и бумага для розжига – в особой коробке, и мятая железная посуда стояла строем; ножи наточены. Всё, без чего нельзя было совершать насущные акты выживания, содержалось в отличном состоянии. Но на ремонт печи уже, видимо, не было сил и денег.
Прижимая к носу шерстяную перчатку, я обошёл дом и забрал всё ценное. Из книг ничего не взял, кроме Блаженного Августина: «О граде божием». Редких книг было мало, но я не удивился. Покойный отец – литератор – наверняка имел хорошую библиотеку, но с приходом старости раздарил лучшие книги, или даже распродал понемногу. Теперь на чёрных полках стояли главным образом многотомные собрания медленно и верно устаревающих русских классиков. Известная история. Мой дед когда-то имел библиотеку в четыре тысячи томов, но к семидесяти годам постепенно раздарил всё лучшее и редкое. Книги нельзя присваивать навечно: прочитав и перечитав, можно и нужно отдать другому.
Из вещей я взял старые, ещё советского производства инструменты, превосходного металла топоры и кувалды; они, как и сочинения Августина, вечные.
Угрызений совести не испытывал. Забрать вещи мёртвого – простой обычай. Тётка Зоя, по профессии балетный хореограф, вряд ли поняла бы ценность полутораметрового стального гвоздодёра.
Более того – мысль о том, что в доме папы можно будет найти много интересного, посещала меня ещё в дороге, и опять же, я не рассматривал себя как мародёра, не стыдился этой мысли, в ней не было ничего, кроме любопытства; если я и хотел обогатиться – то только знанием. Что может оставить после себя сумасшедший русский писатель? Человеческий череп, шкуру мамонта, раскольничью икону, письмо Троцкого Ленину? Закопанный в сарае обрез винтовки? Рукопись тайной доктрины?
Ничего не нашёл, кроме хорошего старого плотницкого инструмента. Сложил его на лавке, позвал жену.
– Это забираю. Ты не против?
– Конечно, – ответила жена. – Только я тут не могу больше. Дышать нечем. И ты уходи. Я устала сидеть в машине. Надо найти гостиницу.
Вышли во двор; тут я понял, что отравлен.
Мимо проскрипел сосед, прижимая к груди двух куриц.
– Совсем лёгкие, – сказал он нежно. – Дня четыре не жрали ничего.
Я кивнул. Соседа поглотил мрак. Голова кружилась.
Ничего, – подумал. Буду заходить, подкидывать новые поленья и тут же отступать на свежий воздух. Попрошу жену подождать ещё полчаса.
Дом нависал чудовищем: писательская хибара, лачуга философа-минималиста.
О, эти древние философы, Платоны-Сократы-Диогены, жители берегов благодатного Средиземного моря, – зачем они ввели тысячелетнюю моду на гордую нищету? На жизнь в бочках? Чёрта ли не жить в бочках, когда с веток свисают фиги-финики.
Что бы делал Платон, окажись он зимой в городе Пскове? Чем бы добывал себе хлеб и кров? Зимой во Пскове не обойтись крышей из пальмовых листьев. Здесь ты должен ежедневно бороться. Очаг, дрова, двойные рамы. Утепляешь стены, утепляешь двери. Питаться от плодов земли нельзя. В тунике и сандалиях не проскользишь, гордым аскетом, мимо сограждан. Изволь добыть шапку, валенки. Изволь питаться жирным и горячим – нужны калории.
В ужасе я понял, что всё здание мировой культуры покоится на придумках южных, теплолюбивых людей, – попадая к нам, северным людям, обитателям Гипербореи, их идеи отравляют нас и убивают.
Я вернулся в дом; там был угар, чад, газовая камера. Трещины, может, и сузились – но не исчезли.
Наверное, отец угорел, – подумал я. Печь всю зиму оставалась теплой. На ночь протопил – утром тут же загрузил новые дрова. Отрава копилась под потолком. Ежедневная небольшая доза угарного газа, каждый день – чуть бо́льшая. Не замечал её, привык. Запах дыма от хороших берёзовых дров часто бывает даже приятен. Гарь и сажу тоже не замечал, слишком мало света – старики не любят яркого света. Каждый день чёрное, ядовитое подступало ближе и ближе. Отмывать, чистить – не было сил. Друзей и подруг нет. Некому было сказать – остановись, рядом с тобой сгущается твоя гибель.
Может быть, ему говорили. Знал. Сам её приближал.
Кочергой протолкнул пылающие головни и подбросил свежего. Решил поберечь куртку: пропахнет – неделю буду отстирывать; надел телогрейку покойного. Потом подумал – жена увидит, опять заплачет. Снял отцову вещь, надел свою.
Последний раз они виделись пять лет назад. Папа обвинил дочь в безбожии, легкомыслии и безнравственности. Выгнал. Потом – только присылал записки, sms. Последняя – отправленная три недели назад – содержала цитату из Иоанна Кронштадского: «Любить Бога – значит, ненавидеть себя, т. е. своего ветхого человека». Я подумал, что нельзя теперь выйти к жене в рубище с драными локтями, ветхим человеком.
Может быть, он пытался договориться с тем ветхим парнем внутри себя, – но не смог, ветхий победил, обветшание тела перешло в обветшание дома?
Когда в третий раз натолкал дров и выскочил под чёрное ясное небо – потерял сознание, очнулся на снегу, боком, в правом ухе таял снег.
Дым валил из трубы, из раскрытого кухонного окна, – я проиграл, ветхое победило.
Поспешил встать – жена увидит, напугается до смерти.
Кое-как набрал в колодце воды, аккуратно залил печь.
Приехавшие родственники застали меня сидящим в углу кухни, в облаках серого пара, с чёрной кочергой в чёрной руке.
Печь шипела, как сто змей в десяти змеиных гнездах: проклинала меня, или убитого ею предыдущего владельца хижины, или нас обоих.
Поздним вечером, в гостинице, смыл с себя копоть и подержал в руках фотографии. Чёрно-белый отец – широкогрудый, в русой бороде – выглядел браво, улыбался, прижимал к себе дочерей. Ветхого человека, сидящего у него внутри, ждущего своего часа, когда можно будет начинать ненавидеть себя, свой быт, свой бренный телесный смрад, – я не разглядел, хотя смотрел внимательно.
Реальный бродяга
Он заехал в самом конце зимы. Или, может, в марте.
В тюрьме лучше не следить за календарём. Дни и месяцы похожи, время летит быстро – зачем подгонять?
Он заехал – и уже на третьи сутки всем надоел.
Его звали Заза. Родом из Осетии. Первостатейный отброс общества, можно делать чучело и выставлять в музее: «Мелкий уголовник эпохи расцвета дикого капитализма».
На воле жил так: прилично одетый, сидел целыми днями в «Макдональдсе» и ждал момента вытащить кошелёк из дамской сумочки. Разжившись деньгами, покупал героин, двигал по вене, отдыхал, брился и начинал сначала.
При тоталитарном режиме с такими не церемонились. В крупные города вообще не пускали, а когда ловили – сразу отправляли в тундру и тайгу: ненадолго, лет на пять.
Однако в новой свободной России ушлым ребятам дали волю, и ушлые ребята десятками тысяч рванули в Москву, ибо тут кошельки у граждан были заполнены до отказа.
На седьмой день мне захотелось увидеть его маму. Хотя бы фотографию. Что за женщина изловчилась родить такое? Кто переносит из колена в колено столь специфический генный набор?
Непосредственно под нами, этажом ниже, сидели больные СПИДом, целая отдельная камера; там у Зазы нашлись приятели. Заза развил бурную деятельность. Иглы, шприцы и белый порошок еженощно путешествовали сверху вниз и обратно: по «дороге», из окна в окно, меж решёток и «ресничек», в крепкой верёвочной петле.
Заза запрыгивал на решётку, вцеплялся в прутья длинными, как у всех карманников, пальцами, изгибал худую спину, оборачивался назад и приказывал:
– Тише в хате!
Разговоры смолкали, и Заза вызывал на разговор корефанов с нижнего этажа. Беседа велась на родном наречии. Я всё понимал без перевода. Если друзья соглашались поделиться кайфом, Заза спрыгивал с подоконника счастливый. Если поступал отказ, Заза спрыгивал злой.
В свободное время он ходил по хате и блатовал.
К нам соваться сначала боялся.
Мы держали в хате «масть», то есть власть; четверо нас было. Один сидел за убийство с особой жестокостью, второй – за вооружённое ограбление, третий – за контрабанду палладия. Четвёртым был я, обвиняемый в хищении полутора миллионов долларов.
Мы были разные, но придерживались одинаково дикарских взглядов. Мы считали, что хлеб надо делить, врагов – убивать, а женщин – любить и оплодотворять.
Сидевший за убийство в прошлом был кандидатом в сборную Москвы по греко-римской борьбе, сидевший за контрабанду имел высшее техническое образование. Я когда-то грыз науки в Московском Университете. Один бог знает, почему мы не стали учёными, инженерами и атлетами. Но нам было по двадцать пять – двадцать восемь, мы верили, что отсидим и наверстаем, и эта вера была крепка.
В девяносто девятом году уже было понятно, что в России всё крепко. Много лет страна шаталась. Грохотали и воняли мазутом войны. Аферисты с физиономиями спивающихся мастурбаторов создавали грандиозные финансовые пирамиды. Бесшумные барыги в роговых очках скупали нефтяные поля и алюминиевые рудники. Президент жёстко бухал. В редакциях газет гремели взрывы. Всё шло к развалу – но вдруг не развалилось, кое-как наладилось, задышало и запыхтело. То ли нефть подорожала, то ли народ понял, что лучше быть живу, чем подохнуть. Мы – сутулые, коричневые обитатели следственной тюрьмы – ловили новости с воли и понимали: не будет развала. Не будет разгула преступности. Чтобы выжить и накормить семьи, теперь не нужны ножи, автоматы и бицепсы. Нужны знания и мозги.
Зазу мы сначала не воспринимали всерьёз. Ты кто – крадун? Тюрьма – твой дом? Очень хорошо, будь как дома. Иди и займись чем-нибудь. Хочешь отдельную шконку? Это никак невозможно, люди спят в четыре смены. Тут ни у кого нет отдельной шконки. У меня тоже. Я вообще не сплю. Хлопот немеряно. Отвечаю за Общий Груз. Знаешь, что это такое? Девять килограммов чая, одиннадцать килограммов карамельных конфет и сто девяносто пачек сигарет, половина с фильтром, половина без фильтра. Наша хата отправляет грев на соседний корпус, старикам, они сидят всю жизнь, некоторые по тридцать лет. «Особняки», или «особисты», – особый режим, самый страшный. За многие годы организмы стариков переродились и не умеют принимать ничего, кроме чая, конфет и курева. Ещё мы гоним грев на женское отделение – бабам с грудными детьми, «мамкам»: постельное бельё, футболки, полотенца. Есть и другие места, куда идёт от нас посильная помощь. И это, брат, только часть движения, только Общий Ход, а есть ещё Воровской Ход, про который я ещё не с каждым говорить буду…
Когда Заза пришёл к нам в первый раз – мы ему сразу это всё обрисовали, и отправили восвояси, и ещё напомнили, что он, профессиональный преступник, ни разу не принёс на Общее ни сигаретки, ни куска сахара, ни рубля наличных. На героин есть, а на воровскую потребность – нет… Такие движения не красят порядочного арестанта… А ведь сказано: где людское – там и воровское… Всё в таком духе.
Но он не внял.
Молодой, крепкий, с некрасивым, однако энергичным лицом. Хорошие белые зубы. Всё же он отличался от большинства в лучшую сторону. Более активный и выносливый, более умелый в адаптации. Сам я привыкал к общей камере месяц, переболел простудой и покрылся язвами, – а этот спустя десять дней и зубную щётку раздобыл, и тапочки почти новые.
Я смотрел вглубь хаты и видел, как твёрдый взгляд Зазы скользит по лицам.
Прошло ещё время. Заза сделался угрюм. Думаю, при аресте он протащил с собой в тюрьму какие-то деньги – и постепенно тратил их на героин, пока все не потратил. Новых денег не предвиделось, чая у него не было, сигарет в обрез, да и те скверные.
Я видел, как он боролся. За месяц оброс, бродил неприлично лохматый, потом попросил мужиков – те побрили его. С голым черепом Заза стал похож на эпизодического персонажа из сериала про благородного грузинского разбойника Дато Туташхиа.
Обычно сидел на краю лавки, стиснутый плечами сокамерников, курил одну за другой, весь в поту, мрачный, но не удручённый. С кривой улыбкой сидел, жестоко и матерно пересмеиваясь с окружающими. Воля у него была, да. Хотел жить, хотел наслаждаться.
Потом совсем перестал смеяться и шутить. Стал выходить на прогулку. И даже отжался раз десять от цементного пола. Но героин был сильнее Зазы.
В тюрьме говорят: где героин, там и блядство.
Тихий арестант Стёпа пожаловался, что Заза назвал его чёртом. Это было тяжёлое оскорбление. Заза потребовал назвать очевидцев события. Стёпа очевидцев не нашёл. Заза получил со Стёпы: нанёс удар кулаком в грудь.
Ещё более тихий арестант Рахмон Рахмонов, по профессии повар, по убеждениям талиб, сказал, что Заза толкнул его ногой. Заза отрицал. Пообещал устроить масштабное разбирательство и отписать смотрящему за централом. К счастью, в ту же ночь Рахмон Рахмонов уехал на суд и не вернулся: освободили.
Арестант Феофан проиграл Зазе в карты внушительную сумму, наличных не нашёл, отдал долг трусами, бритвенными станками и мылом. Заза был очень недоволен, громко ругался на двух языках, ему сделали замечание, он не успокоился и заявил, что в хате «всё неправильно».
К концу марта, или к середине апреля, мы от него устали. Но никто ничего не мог поделать. Заза действительно был профессиональный преступник, тюрьма действительно была его домом, и в этой тюрьме, в этой камере бессмысленному наркоману Зазе действительно полагался полный набор всех благ, включая персональную шконку и шерстяное одеяло. Воровская постанова везде одинакова. Увы, она не предусматривает существования в условиях крайней тесноты.
Увы, слишком много юношей приезжало в те годы в Москву из южных городков, чтоб вытаскивать кошельки у московских женщин, и все эти смелые юноши думали, что их не поймают, а если поймают, в тюрьме им будут приносить тапочки и намазывать жёлтое масло на белый хлеб.
Он расхаживал, искусно вращая в пальцах сделанные из хлеба чётки, и однажды устроил истерику: продекламировал, что его брат – подельник вора в законе, что сам он с двенадцати лет ворует, что живёт кристальной жизнью, строго по понятиям, что в хате держат масть гнилые коммерсанты, а реальные бродяги девятый хер без соли доедают.
В тот же день пластиковый шприц Зазы прохудился от частого кипячения. Несчастный Заза пытался разогреть край шприца над пламенем зажигалки и запаять дыру, едва не устроил пожар. Вся хата заполнилась едким дымом, спящие проснулись от удушья и вони. Впрочем, многие не удивились. Как правило, у реальных бродяг, живущих кристальной жизнью, руки растут из задницы: ни один не способен зашить прореху в наволочке, ни один не умеет отремонтировать кипятильник.
Запах жжёного полиэтилена держался долго.
Мы собрались вчетвером, позвали Зазу, задёрнулись тряпками и сказали:
– Заза, ты всё время делаешь кипеш. Ты скандалист.
– Заза, брат! Ты шумишь, ты привлекаешь внимание мусоров. Через нашу хату идёт такой движняк, что мы не можем рисковать.
– Угомонись немного, Заза. Будь потише. Всё то же самое, только потише.
– Это просьба, Заза.
– Если чем-то недоволен, пиши кому хочешь.
– Более того, мы прямо сейчас можем дать тебе телефон: звони любому авторитету, любому вору – мы ответим…
Заза сверкнул глазами.
Телефоны были строго запрещены. Свой аппарат мы тщательно прятали. Но раз в два месяца охрана производила большой шмон и находила тайник. Приходилось опять собирать деньги и организовывать доставку с воли.
Заза посмотрел на телефон, но в руки не взял. Наверняка он имел влиятельных криминальных друзей – но, увы, не помнил их номеров.
– Звонить не буду, – сказал он. – Отпишу.
– Отписывай.
– А ты мне не укажешь.
– Надо будет – и укажу, и на жопу посажу.
– Посмотрим.
– Увидим.
С тем он и ушёл.
Мы посоветовались, и я написал заявление: потребовал вывести к доктору. Утром следующего дня страдающий от жестокого похмелья вертухай завёл меня в медицинский кабинет, и там я тихо попросил врача устроить мне встречу с кумом.
Врач не удивился. Я проделал всем известный манёвр. Нельзя просто подойти к кормушке и потребовать встречи с оперативным работником. Сокамерники не поймут. Зачем тебе кум? Что ты желаешь ему сообщить? Может, ты на него работаешь?
Я не был осведомителем. Стукачей обычно вербуют среди недовольных – я не принадлежал к их числу. Всё это игра, цирк для впечатлительных дураков. В каждой камере есть осведомители – но о чём они осведомляют тюремную администрацию? Деньги запрещены, но они есть у всех. Наркотики строго запрещены, но по тюрьме гуляют килограммы героина, метадона, опиума и гашиша. Азартные игры запрещены, но у каждого реального бродяги в кармане лежит колода искусно сделанных самодельных карт. При каждом шмоне запрет изымается центнерами, а спустя неделю арестанты снова шпилят и ширяются.