Полная версия
Патологии
Захар Прилепин
Патологии
© Захар Прилепин
© ООО «Издательство АСТ»
* * *Послесловие
Проезжая мост, я часто мучаюсь одним и тем же видением.
…Святой Спас стоит на двух берегах. На одной стороне реки – наш дом. Мы ежесубботне ездим на другую сторону побродить меж книжных развалов в парке у набережной.
За лотками стоят хмурые пенсионеры, торгующие дешёвой сурового вида классикой и дорогой “макулатурой” в отвратных обложках.
Большим пальцем левой руки я приподнимаю корки разложенных на лотке книг. Правую руку держит мой славный приёмыш, трёхлетний господин в красной кепке и кедах, обильно развесивших белые пухлые шнурки. Он знает несколько важных слов, умеет хлопать глазами, у него богатая и честная мимика, мы в восторге друг от друга, хотя он этого никак не выказывает. Мы знакомы уже полтора года, и он уверен, что я его отец.
Сидя на набережной, мы едим мороженое и смотрим на воду. Она течёт.
– Когда она утечёт? – спрашивает мальчик.
“Когда она утечёт, мы умрём”, – думаю я и, ещё не боясь напугать его, произношу свою мысль вслух. Он принимает мои слова за ответ.
– А это скоро? – видимо, его интересует, насколько быстро утечёт вода.
– Да нет, не очень скоро, – отвечаю я, так и не определив для себя, о чём говорю – о смерти или о движении реки.
Мы доедаем мороженое. Он раскрывает рот, чтобы сцапать последние, сладко размякшие, выдавленные из вафельного стаканчика сгустки мороженого. Раскромсанный и смятый, в белых каплях стаканчик доедаю я.
– Кусьно, – констатирует малыш.
Вытираю ему платком липкие лапки, почему-то в грязных потеках липкие щёки и поднимаюсь уходить.
– Давай ещё подождём, – предлагает он.
– Чего?
– Подождём, пока утечёт.
– Ну давай.
Он сосредоточенно смотрит на воду. Она всё ещё течёт.
Потом мы садимся в маршрутку, маленький автобус на двадцать персон плюс водитель, виртуозно рулящий и одновременно обилечивающий пассажиров. Во рту его дымится сигарета, но пепел никогда не упадёт ему на брюки, а рассыплется за окном, на ветру.
Иногда я сомневаюсь в мастерстве водителя. Когда мы, двое очаровательных мужчин, я и приёмыш, путешествуем по городу, я сомневаюсь во всём. Я сомневаюсь в том, что цветочные горшки не падают с балконов, а дворняги не кидаются на людей, я сомневаюсь в том, что оборванный в прошлом месяце провод телеграфного столба не даёт ток, а канализационные люки не проваливаются, открывая кипящую тьму. Мы бережёмся всего. Мальчик доверяет мне, разве я вправе его подвести?
В том числе я сомневаюсь в мастерстве водителя маршрутки. Но сказать, что я сомневаюсь, мало. Ужас, схожий с предрвотными ощущениями, сводит мои небритые скулы, и руки мои прижимают трёхлетнее с цыплячьими косточками тело, и пальцы мои касаются его рук, мочек ушей, лба, я проверяю, что он тёплый, родной, мой, здесь, рядом, на коленях, единственный, неповторимый, смешной, строгий, и он отводит мою руку недовольно – я мешаю ему смотреть, как течёт: мы едем по мосту.
И меня мучает видение. Водитель выносит руку с сигаретой, увенчанной пеплом, за окно, бросает мимолётный взгляд в зеркало заднего вида, пытаясь прикинуть, кто ещё не заплатил за проезд… Правая нога машинально давит на газ, потому что глаза его сотую часть секунды назад уже передали в мозг донесение о том, что дорога на ближайшие сто метров пуста – все легковые машины ушли вперёд. Он выносит руку с сигаретой, давит на газ, смотрит в зеркало заднего вида и не знает, что спустя мгновенье его автобус вылетит на бордюр. Быть может, автобус свернул из-за того, что колесо угодило в неизвестно откуда взявшуюся яму, быть может, на дорогу выбежала собака и водитель неверно среагировал – я не знаю.
Визг женщины возвращает глаза водителя на дорогу, которая уходит, ушла резко вправо, и он уже не слышит крика пассажиров, он видит небо, потому что маршрутка встаёт на дыбы и, как нам кажется… мед-лен-но… но на самом деле мгновенно, – отвратительно, как воротами в ад, лязгнув брюхом о железо ограды, то ли переваливается за неё, то ли просто эту ограду сносит.
Вода течёт. До неё тридцать метров.
Я увидел всё раньше, чем закричавшая женщина. Я сидел рядом с водителем, справа от него, на этом месте должен бы сидеть кондуктор, если б автопарк не экономил на его должности. Я всегда сажусь на место отсутствующего кондуктора, если я с малышом. Когда я один, я сажусь куда угодно, потому что со мной никогда ничего не случится.
В ту секунду, когда водитель потерял управление, я перехватил мальчика, просунув правую руку ему под грудку, и накрепко зацепился пальцами за джинсу своей куртки. Одновременно я охватил левой рукой тот поручень, за который держатся выходящие пассажиры, сжав его между кистью и бицепсом. В следующую секунду, когда автобус, как нам казалось, медленно встал на дыбы, я крикнул водителю, тщетно выправляющему руль и переносящему ногу с газа на тормоз:
– Открой дверь!
Он открыл её, когда автобус уже падал вниз. Он не подвёл нас. Хотя, возможно, он открыл её случайно, упав по инерции грудью на руль и в ужасе упершись руками в приборы и кнопки. Несмотря на крик, поднявшийся в салоне, – кричали даже мужчины, только мой приёмыш молчал, – несмотря на то, что с задних сидений, будто грибы из кошёлки, на лобовуху салона загремели люди и кто-то из пассажиров пробил головой стекло, итак, несмотря на шум, я услышал звук открываемой двери – предваряющийся шипом, завершавшийся стуком о поручень и представляющий собой будто бы рывок железной мышцы. Я даже не повернул голову на этот звук.
Автобус сделал первый кувырок, и я увидел, что пенсионерка, так долго сетовавшая на платный проезд две остановки назад, как кукла, кувыркнулась в воздухе, взмахнув старческими жирными ногами, и ударилась головой о… я думал, что это потолок, но это уже был пол.
Мы, я и мальчик, съехали вверх по поручню, я нагнул голову, принял удар о потолок затылком и спиной, отчётливо чувствуя, что темечко ребёнка упирается мне в щеку, в ту же секунду ударился задом о сиденье, завалился на бок, на другой и, наконец, едва не вырвал себе левую руку, когда автобус упал в реку.
Ледяная вода хлынула отовсюду одновременно. Один мужчина, с располосованным и розовым лицом, посыпанным, будто сахаром, стеклянной пылью, рванулся в открытую дверь и мгновенно был унесён в конец салона водой, настолько холодной, что показалось – она кипит.
Я дышал, и дышал, и дышал, до головокружения. Я смотрел в фортку напротив, в которую, как ведьма, просовывала голову жадная вода. Помню ещё, как один из пассажиров, мужчина, карабкаясь по полу на очередном, уже подводном, повороте автобуса, крепко схватил меня за ноги, зло впился в мякоть моих икр, ища опоры. Я закрыл глаза, потому что сверху и сбоку меня заливала вода, и наугад ударил его ногой в лицо. Здесь я понял, что воздуха в салоне больше нет, и пальцами ног, дёргаясь и торопясь, стянул с себя ботинки.
Автобус набирал скорость. Я открыл глаза. Автобус шёл на дно, мордой вниз. В салоне была мутная тьма. Справа от меня, на лобовухе, лежали несколько – пять, или шесть, или даже больше – пассажиров. Я почувствовал, что они дёргаются, что они движутся. Вода больше не била в салон, оттого, что он был заполнен.
Мальчик недвижно сидел у меня на руках, словно заснул.
Я повернул голову налево, увидел, что дверь открыта, и, оттолкнувшись от кого-то, лежащего под ногами, развернулся на поручне, схватился левой рукой за дверь, за железный косяк, ещё за что-то, видимо, где-то там же начисто сорвал ноготь среднего пальца, изо всех уже, казалось, последних сил дрыгая ногами, иногда впустую, иногда во что-то попадая, двигался куда-то и неожиданно увидел, как автобус, подобно подводному метеориту, ушёл вниз, и мы остались с малышом в ледяной воде, посередине реки, потерянные миром.
Тьма была волнистой и дурной на вкус, только потом я понял, что, кувыркаясь в автобусе, я прокусил щёку, и кусок мякоти переваливался у меня во рту, где, как полоумный атлант, упирался в нёбо мой живой и розовый язык, будто пытающийся меня поднять усилием своей единственной мышцы.
Если бы я мог, я закричал. Если бы задумался на секунду – сошёл с ума.
Подняв голову, я увидел свет. Наверное, никому солнце не кажется настолько далёким, как ещё не потерявшему надежды вынырнуть утопленнику.
До чего легко, по юности, мы с моими закадычными веснушчатыми товарищами носили на руках друг друга, бродя по горло в воде нашего мутного деревенского пруда. Казалось, что вода обезвешивает любую тяжесть.
Какая глупость!
Судорожно дёргая ногами и свободной рукой, отбиваясь так же безысходно и безнадёжно от огромной мертвящей воды, как отбивался бы от космоса, я почувствовал, что не в силах плыть вверх, что не могу тащить на себе свои налипшие джинсы, свою куртку, свою майку, пышные наряды моего обвисшего на руке ребёнка.
Не имело смысла сетовать, что я потеряю несколько десятков секунд на то, чтобы снять хотя бы куртку. Если б я её не снял, через пару минут мы нагнали бы автобус с агонизирующими пассажирами.
Не переставая дрыгать ногами, но поднимаясь в тягучую высь, думается, не более пяти сантиметров в секунду, поддерживая мальчика левой рукой за живот, я попытался вылезти свободной правой рукой из рукава. Бесполезно…
Левой рукой, в пальцах которой был намертво зацеплен мой приёмыш, я дотянулся до правой. Большим пальцем левой я зацепился за правый засученный рукав куртки, сделал несколько нервных высвобождающих движений правой рукой и снова понял, что это бесполезно. Куртку мне не снять.
И тут меня осенило. Я дотянулся левой рукой до лица и схватил мальчика зубами, за шиворот.
…Через три секунды снятая куртка, покачиваясь, поплыла вниз.
Какое счастье иметь две свободные руки! Я сделал несколько рывковых взмахов обеими руками и снова отвлёкся на секунду от плавания, чтобы снять роскошные кеды моего мальчика. Я не видел, как они полетели нагонять мою куртку, но почувствовал, что сам немедленно ухожу вниз, и больше попыток растелешить себя и чадо не повторял.
…бился о воду, рвал её на части, я грёб, и грёб, и грёб.
В какой-то момент я понял, что голову мою выворачивает наизнанку. Будто со стороны я увидел её, вывернутую, как резиновый мяч, – шматок размягчённых костей, украшенных холодным ляпком мозга, ушными раковинами, синим глупым языком… и челюстью, в которой был зажат кусок джинсы.
Я извивался в воде, как пиявка, я вымаливал у неё окончания, я жил последние секунды, и никакая сила не заставила бы меня разжать зубы.
Я никогда не догадывался, что вода настолько тверда. Каждый взмах рук давался мне болезненным, разрывающим капилляры, рвущим мышцы, выламывающим суставы усилием.
Затылок мой саднило от тяжести, и рот мой обильно кровоточил. Сердце моё лопалось при каждом взмахе рук.
Задыхаясь, я уже не делал широких полных движений руками и ногами – я сучил всеми конечностями. Я уже не плыл – я агонизировал.
Не помню, как очутился на поверхности воды. Последние мгновения я двигался в полной тьме и вокруг меня не было жидкости, но было – мясо, кровавое, тёплое, сочащееся, такое уютное, сжимающее мою голову, ломающее мне кости недоразвитого, склизкого черепа… Был слышен непрерывный крик роженицы.
Всплыв, я, каюсь, разжал зубы – разжал зубы и вдохнул, два моих расправившихся лёгких могли принять в себя всю атмосферу. Но тут же всё исчезло – я снова пошёл на дно.
Только потом я понял, почему это произошло: разжав зубы, я выпустил ребёнка; мои, существующие сами по себе, со сведёнными насмерть мышцами руки тут же схватили его, но тело моё некому было, кроме них, держать на поверхности, потому что ноги мои обвисли, как две дохлые рыбы с отбитыми внутренностями.
Даже не знаю, чем я шевелил, дёргал, дрыгал на этот раз, какой конечностью – хвостом ли, плавниками, крыльями, но уже не мог я, увидевший солнце, покинуть его снова.
И оно явилось мне.
Я вдохнул ещё раз. Я вдохнул ещё несколько раз и прикоснулся губами к темени моего ребёнка – оно было сырым и холодным.
Я лёг на спину и обхватил его за грудь. Левой рукой я принялся за свои джинсы. Ремень, пуговица, ширинка… Одно бедро, другое… Это отняло у меня несколько минут. Джинсы застряли у меня на коленях, и я дёргал ногами и понимал, что снова тону, что не могу больше, и по лицу моему беспрестанно текли слёзы.
Мы опять пошли под воду, но здесь это случилось уже в состоянии, которое отдалённо можно назвать сознанием. Я успел глотнуть воздуха и под водой снова взял мальчика в зубы. Обеими руками стянул джинсы, как оказалось, вместе с исподним, и снова судорожно вылез вверх. Наверху ничего не изменилось.
На берегу стояли люди. На балконах домов у реки тоже стояли люди. И на мосту стояли люди, вышедшие из машин. Вдоль ограды на мосту, лая, бегала вислоухая дворняга. Кто-то закричал:
– …ребёнок!
Кто-то уже плыл к нам на лодке. Но я ничего не видел и не слышал.
Нас несло течением, и я начал раздевать своего тяжёлого, как смертный грех, ребёнка. Курточка, синяя, с отличным зелёным мишкой на спине. Голубенькие джинсики, заплатанные колготки. Свитерок всех цветов счастья, оранжевый, и розовый, и жёлтый, махровенький, я оставил, не в силах с ним справиться.
Вскоре меня подхватили чьи-то руки, и нас втащили в лодку.
– Дайте ребёнка! – велела мне женщина в белом халате. Лодочник без усилия разжал мои руки.
Всхлипывая, я следил за женщиной. Она заново творила жизнь ребёнку. Через несколько минут у него изо рта и из носа пошла вода.
i.
Выгружаемся. Вскрытое брюхо борта кишит пацанами в камуфляже. Десятки ящиков с патронами и гранатами, тушёнка и рыбные консервы, водка, мешки макарон. Какие-то бидоны. Печка-буржуйка…
Грязные солдаты-срочники с затравленными глазами курят “Астру”, сидят на брезенте, смотрят на нас. Юные пацаны, руки с тонкими запястьями.
Мы всю дорогу играли в карты. Я в паре с полукровкой-чеченцем по имени Хасан. Он блондин с рыжей щетиной, нос с горбинкой и глаза навыкате выдают породу.
Хасан после армии не вернулся в Грозный, где родился, учился и всё такое. Святой Спас, так называется город, откуда мы приехали, – здесь Хасан нашёл себе невесту и остался жить.
Сменил паспорт, взял русское имя. Парни всё равно зовут его Хасан. Потому что он нохча, чеченец. Теперь Хасан в составе русского спецназа едет навестить родной Грозный, быть может, пострелять в своих одноклассников. Мы с ним командуем отделениями в одном взводе. Наш взводный – Шея. Кличут его так – у него голова и шея равны в диаметре. Не потому, что голова маленькая, а потому, что шея бычья.
Взводный спрашивает:
– Хасан, как ты в своих будешь стрелять?
Хасан смеётся.
– Вот так, – говорит. – Пиф! Паф!
Он хитрый. Мы всех обыграли в карты, пока летели. Потом самолёт загудел, задрожал и пошёл на посадку. Мы спрятали карты. Пристегнули рожки, кто-то перекрестился. Вышли, оказалось – Моздок, до войны отсюда ещё далеко.
Мы с Хасаном отправились отлить, пока парни разгружали борт. Выкурили возле деревянного туалета по паре сигарет.
Вернувшись, хватаем пустой бидон и несём, нарочно подгибая колени, будто бидон тяжёлый. Возвращаемся к самолёту по нелепой окружности. Пацаны все уже мокрые от усталости. Мы с Хасаном опять выбираем что полегче. Я замешкался с ящиком, и в это время Хасана унесло за водой. Он один знает, где вода: вода на вокзале в кране, сейчас он придёт и напоит всех страждущих. Как раз когда разгрузят весь борт, вернётся и принесёт пластиковую бутылку с водой.
Грязные солдаты курят “Астру” и задумчиво смотрят на привезённые нами консервы. Опять загружаемся – в вертушку. Следующая станция – Грозный.
Борт похож на акулу, вертушка – на корову.
Мне с детства был невыносим звук собственного сердца. Если ночью, во сне я, ворочаясь, ложился так, что начинал слышать пульсацию, сердцебиение, – скажем, укладывал голову на плечо, – то пробужденье наступало мгновенно. Стук сердца мне всегда казался отвратительным, предательским, убегающим. С какой стати этот нелепый красный кусок мяса тащит меня за собой, в полную пустоту и темень? Я укладывал голову на подушку и успокаивался – тишина… никакого сердца нет… всё в порядке…
И я засыпал.
Появление Даши наделило меня новым страхом.
Ещё более, чем своего, я боялся стука её сердца. А вдруг течение её крови уносит мою Дашу прочь, в другую сторону от меня?
Я всегда просыпался раньше неё. Утром у меня было постоянное ощущение, что я что-то не додумал ночью, запнулся на середине мысли и выпал из сознания.
По утрам Даша спала беспокойно, словно грудной ребёнок перед кормлением. Делала несколько шальных движений, смешно переворачивалась, задевая волосами моё лицо, оставляя на коже лёгкое ощущение касания крыла близко пролетевшей ласточки, и затихала на несколько минут.
По улице с шумом пролитой на горячее железо воды проезжали троллейбусы, хотя ещё вчера ночью казалось, что они навсегда вымерли, как динозавры. Ночью мы возвращались домой, как обычно придуриваясь и ласкаясь; бессмысленно переходили с одной стороны улицы на другую, внося смысл в существование редких ночных светофоров; считали своим долгом растревожить все лужи на тротуарах и босиком переходили ухоженные, до единой травинки расчёсанные газоны на центральных площадях города.
По утрам мне хотелось курить, но я не мог заставить себя подняться, чтоб выйти на кухню.
Резко тормозили, недовольные судьбой, водители авто; от визга тормозов вздрагивало Дашино веко, и я, до сей поры задумчиво и любовно обводящий пальцем её нежно-коричневый сосок выпроставшейся из-под одеяла груди, пугался, что девочка моя проснется, и, шепча: “Тцц”, – опускал руку на её горячий, как у щенка, живот, где, блуждая любопытным мизинцем, задевал ласковый завиточек чёрных волос и снова, незаметно для себя, застигнутый полудрёмной суматохой смешных нелепиц, образов и воспоминаний, как жуки наползающих друг на друга, засыпал.
Сны мне снились одни и те же. Сны состояли из запахов.
Влажно и радужно, словно нарисованный в воздухе акварелью, появлялся запах лета, призрачных ночных берез, дождей, коротких, как минутная работа сапожника, нежности. Затем густо и лениво наплывал запах осени, словно нарисованный маслом, запах просмолённых мачт сосен и осин, печали. Белый, стылый, неживой, нарисованный будто бы мелом, сменял запах осени вкус зимы. Сны – сбывались. Будило нас чувство голода, карабкающееся холодным пауком на вершину всех сновидений, распугивая нестерпимо ласковое – до ломоты в суставах – тепло, тревожа блаженное онемение и такую счастливую и доверчивую слепоту. По каждому нашему движению, по нарочитой случайности, а на самом деле прямой целенаправленности блуждающих касаний наших – как бы спящих – рук мы оба понимали, что проснулись, но какое-то время не подавали виду, пока Даша не выдавала себя, забавно, по-котёночьи, зевнув. Спустя мгновение, приоткрывая смешливые и нежные глаза, Даша тут же натыкалась на мой взгляд.
“Попалась!”
Даша быстро закрывала глаза, но зрачки уже не умели жить бесстрастной ночной жизнью и оживали снова. Так два козлёнка выпрыгивают из зарослей лопухов и крапивы, поняв, что пришёл хозяин.
В лужах плавают грязные льдинки. Проезжают грузовики. Раскатившись в стороны и возвращаясь назад, вода в лужах грязно пенится. Небо моросит – серое, тяжёлое, влажное. Пахнет старыми отмокшими бинтами…
Равнодушные ко всему солдаты поднимают на нас сонные глаза. Мы в Ханкале – это место расположения основной группы войск, пригород Грозного.
Бородатый майор в камуфляже разговаривает с чеченом в кожанке, оба хохочут. Майор сидит на раскладном стульчике, беретка с кокардой набок. Чечен похож на приодетого беса, майор напоминает художника без мольберта.
В нашу “корову” загружаются питерские “собры” – они возвращаются домой. Один из “собров” говорит мне:
– Главное, чтоб командир у вас был упрямый. Чтоб вас не засунули куда-нибудь в… В рот их приказы! Вон рязанских вывезли в чистое поле, заставили окапываться. А через неделю сняли. Но четверых уже окопали, бля. Даже раскапывать не надо. А у нас на пятнадцать человек – двое раненых, и всё. Потому что клали мы на их приказы.
– Город в руках федералов, – слышу я разговор в другом месте, – но боевиков в городе до черта. Отсиживаются. Днём город наш, ночью – их.
Своё барахло мы, потные, невыспавшиеся и усталые, загружаем в разнокалиберные грузовики. Сами лезем туда же, в кузова. Хитрый Хасан забирается в одну из кабин, к водителю. Там тепло и мягко.
– Давай-давай, Хасан! – говорит ему вслед Шея. – Твои сородичи имеют обыкновение первым делом по кабине стрелять.
Хасан не слышит, скалит зубы. Пацаны смотрят на Шею. Все сразу начинают курить, даже те, кто никогда не курил.
– Не ссыте, пацаны! – смеётся замкомвзвода Гриша Жариков, сутуловатый, желтозубый, с выпирающими клыками, похожий то ли на гиену, то ли на шакала, прозванный за свой насмешливый нрав Язвой. – Ваши тела остынут скорее, чем стволы ваших автоматов… – издевается Язва.
Он воевал вместе с Шеей в Таджикистане.
Командир наш, Сергей Семёныч Куцый, уважает Язву, а Шею называет “сынок”. Семёныч – лицо героическое. Весь в медалях – “парадку” не поднимешь. Говорят, в Афганистане он вместе с подбитой вертушкой грохнулся в горах. Потом в Чернобыле на самую высокую заводскую трубу советский флаг водрузил: в честь победы над ядерным реактором. За это ему квартиру дали. Потом у него волосы опали, и не только. И жена ушла.
– Твои все, сынок? – спрашивает Куцый у Шеи. – Ну, с богом. Поехали!
И мы поехали.
За воротами Ханкалы стоит съёмочная группа, девушка с микрофоном, где-то я её видел, с ней оператор, ещё какой-то мужик, весь в проводах.
Оператор ловит в кадр нутро нашего грузовика: Саня Скворцов – его кличут Скворец – из моего отделения, сидящий у края кузова, машет рукой, но тут же смущается и обрывает жест. Никто не комментирует его сентиментальный поступок, видимо, многие сами бы с удовольствием сделали ручкой оператору.
Мимо нежилых обгоревших сельских построек, соседствующих с Ханкалой, мы выезжаем к мосту.
За мостом – город.
Мы останавливаемся, пропускаем колонну, идущую из города. “Козелок”, бэтээр, четыре грузовика, БМП. На броне сидят омоновцы, один из них посмотрел на нас, улыбнулся. Улыбка человека, выезжающего из Грозного, значит для нас очень много. Значит, там не убивают на каждом углу, если он улыбается?
На обочине крутится волчком собака, на спине её розовая проплешина, как у палёного порося. Мелькает проплешина, мелькает раскрытая пасть, серый язык, дурные глаза. Кажется, что от собаки пахнет гнилью, гнилыми овощами. Движения её становятся всё медленней и медленней, она садится, потом ложится. Из пасти её начинает течь что-то бурое, розовое, серое – собака блюёт. Она блюёт, и рвотная жижа растекается возле головы собаки, забивает её ноздри. Собака пытается поднять голову, и жижа тянется за мордой, висит на скулах, сползает по шерсти. Псина испуганно вскакивает, будто чувствует, что легла на то самое место, где должна встретить смерть.
Она ползёт в сторону нашего грузовика, из-под хвоста тянется кровавый след. Собака несёт к людям свою плешь, свой свалявшийся в красном хвост, свои слипшиеся рвотой скулы, свои слезящиеся глаза.
Пацаны с ужасом и неприязнью смотрят на неё.
Шея неожиданно вскидывает ствол и стреляет собаке в голову, трижды, одиночными, и каждый раз попадает. Кажется, что черепная коробка открывается, как крышка чайника. Голова собаки заполнена рвотой. Её рвало внутренностями головы.
Кто-то дёргается от выстрела, но все сразу видят и понимают, что стреляет свой.
Переполошившиеся омоновцы из встречной колонны что-то крикнули нам.
Семёныч смотрит на Шею строго:
– Сынок, ну что ты творишь?
Мы въезжаем на мост.
Поездка воспринимается через смену запахов – наверное, в человеке просыпается затаённое, звериное: если в Ханкале по-домашнему веет портянками, тушёнкой, дымом, а за её воротами пахнет сыростью, грязью, то ближе к городу запахи становятся суше, злее.
Изуродованные кварталы принимают нас строго, в полной тишине. Пацаны застывают, вцепившись в свои автоматы. Все неотрывно смотрят в город.
Дома с обкусанными краями, груды битого серого кирпича… продавленные крыши качаются в зрачках сидящих у края грузовика. Улицы похожи на старые ужасные декорации.
Вдоль дороги встречаются дома, состоящие из одной лицевой стены, за которой ничего нет, – просто стена с оконными проёмами. Как же эти стены не падают на дорогу…
Пацаны смотрят на дома, на пустые окна в таком напряжении, что, кажется, лопни сейчас шина – многие разорвутся вместе с ней.