Полная версия
Жила Лиса в избушке
Одно счастье набегает на другое: дома сейчас сладкую колбасу делать, шоколадную, мама обещала, три дня потом в садик не надо, в воскресенье на демонстрацию с папиной экспедицией, шары, флаги потрескивают, мимо трибун по площади, ура, товарищи, ур-р-р-р-ра-а-а-а-а, сладко замирает сердце, вечером гости-гостинцы, шум-гам, звон вилок, пахнет едой и белой сиренью, курят на кухне, Лиса в туфельках, а по ним форточный холод, крутятся катушки магнитофона: «Как единственной на свете королеве красоты».
– На прогулке они плюнули Вадику прямо на пальто. Плевки сразу замерзли. Я ему палочкой их потом отковыривала.
Мама качает песцовой головой.
– Не разговаривай на морозе, – говорит мама.
Ну какой же это мороз? Весь мороз впереди, Лиса помнит с прошлого года. Каждое утро в семь часов папа бросается к радио, крутит ручку, машет рукой: тише, ребята, погода. Ребята таращат глаза – понимаем, мол, – пружинят на тихих цыпочках, пока прогноз по районам. О погоде в городе в самом конце, мама замирает совсем, минус семнадцать сегодня.
Дом деревянный на восемь квартир. Долго стучат ногами у порога, отряхивая снег. Мама расстраивается: кто-то расплескал воду, пока нес с колонки, – крыльцо обледенело, скользит. Бабка Клиросова, не иначе. Бабка старенькая, дверная пружина трудная, что поделаешь.
– Хорошо не помои, – бормочет мама.
Пока ждут папу с работы и Олю с музыки, принимаются за колбасу. Лиса радуется, что начали без Оли, – так ей и надо, музыканша выискалась.
– Мамочка, я открываю печенье? – поет Лиса, уже стянув скользкую желто-красную обертку с «Юбилейного».
Знак качества похож на безголового человечка, руки-ноги в стороны, как в садике на зарядке. Ровненькие ряды печенья туманно просвечивают за вторым матовым слоем.
– Без меня? – кричит Оля, пробежав в валенках на середину кухни.
Мама топит в кастрюле желтые бруски масла с какао, молча распахивает глаза на эти валенки в кухне, Лиса неодобрительно качает головой: совсем уже эта Оля.
Та в сердцах швыряет на стол серую нотную папку с разлохматившимися завязками, убегает в прихожую. Оттуда уже возмущается, кричит, кричит. Лиса трогает папку: морозная какая, запотела даже, тисненый переплет пахнет клеем.
– У ле-са на о-пу-шке,– Лиса ломает печенье в эмалированную миску.
Бьет в такт пятками в колготках по ящику, на котором сидит, он повыше табуреток и сделан папой специально для Лисы. В ящике много чего: банки со сгущенкой, вареньем, печенье, чай, сухое молоко, свечи, скатерти с полотенцами.
– Жи-ла зи-ма в из-буш-ке,– подхватывает тоненько задавала Оля.
Она рядом на досочке мельчит грецкие орехи, красные пальцы еще не отошли с мороза. Сестры приглядывают друг за другом, советы дают. Мама улыбается от плиты, но ко второй строчке уже с ними:
– Она снеж-ки со-ли-ла в бе-ре-зо-войка-душ-ке…Что за чудо-песня, что за вечер!
Прибежала Антонова из пятой, нашумела, накричала: мясо в город завезли к празднику, сидите тут, завтра во всех магазинах давать будут, много мяса, на всех должно. На Антоновой розовый стеганый халат с круглым воротничком, невесомый как будто – глаз не оторвать, – счастливая эта Антонова, хоть и крикуша.
Мама кивает: знаем-знаем, завтра решили в шесть утра идти, но не на Пятак, там весь город будет, к себе пойдем, в семнадцатый магазин – поближе греться бегать.
Антонова возмущенно перебивает маму, хватает у Лисы из миски ломаное печенье:
– Какое? Мой вон сейчас уже пошел, в семнадцатый и пошел, беги к нему вставай, там народ решил с ночи занимать.
– Мишу дождусь, – волнуется мама.
Мясо Лиса любит, уважает очень: и в пельменях, и с картошкой, и жареное, вот только вареное – беее. Мясо – страшный дефицит, почти не бывает в магазинах, а когда бывает, надо несколько часов в очереди торчать. Даже ей, маленькой. Мама толкает ее к прилавку: я с ребенком. Тогда и на Лису дают товары. Но ночью в магазин! Лиса заглядывает маме в глаза: а я, я пойду?
– Все пойдут, – решает папа. – Только утром. Я займу на вас, предупрежу очередь, а вы утром подходите к открытию.
Папу провожали всей семьей. Он утеплился как мог: несколько свитеров, унты летчицкие, из черной овчины на ремнях. Мама грустно смеется и проводит ладонью по пуговицам тулупа. Лиса кружится с его меховой шапкой в руках, что-то говорит ей, поет.
– Па, ты чё прямо всю ночь на улице? – не верит Оля.
– А что делать, дочь? Мясо хочешь? – глаза папы смеются.
– Да, но мне тебя жалко, – Оля морщит нос.
Папа притягивает за шею долговязую Олю и маму: девочки мои. Красная от ревности Лиса проталкивается к его ногам, обхватывает их, не выпуская из рук шапки.
* * *Шоколадное месиво с орехами и печеньем остыло, и мама лепит из него колбасу. Тихонечко мурлычет под нос, а сонная Лиса за столом склоняет рыжие кудри то вправо, то влево, любуясь ею. Русые волнистые волосы, прихвачены невидимками за ушами, легкий ситцевый халат – как подошел бы ей тот стеганый, антоновский, – а руки, ее белые руки взлетают, повисают, волнуются. Ногти запилены остренько, а когда мама разрезает полиэтиленовые пакеты, чтобы заворачивать в них колбасу, ее рот движется в такт ножницам, помогает им. Лиса щелкает маленькой челюстью, повторяет.
За маминой спиной в черном окне висит луна.
Пришла Оля с книгой в руках, зевнула: скоро? Мама выкладывает остатки шоколадной массы на полиэтиленовые дорожки, и вот он, сладкий миг: протягивает кастрюлю девочкам – доскрести, долизать коричневую прелесть по стенкам. Там специально много, ах, мама.
Оля уже давно мирно посапывала, а Лиса все вертелась, рыжие кудри по подушке, вздыхала и раздумывала, что вот не было человека, ее, например, Лисы, а теперь она есть, сотворилась, живая и теплая, из черноты какой-то, та сомкнулась за ее спиной и колышется немного студнем, потом затихает, точно круги после камня на ржавом торфяном болотце у бабушки. Лиса помнит себя с двух лет. Ее первое воспоминание: кто-то идет по заснеженной дорожке от подъезда к сараям, может, даже папа, может быть, мама отправила его туда за замороженными булочками с брусникой. Она смотрит на эту дорожку со стороны и немного сверху, как будто она фонарь, и отчаянно пытается понять, откуда она взялась, что было до нее, раньше, что там в этой бездне за спиной, почему она ничего не помнит и куда летит эта ослепительная жизнь – но спросить невозможно, она не умеет говорить. Когда научилась, то мама не понимала, о чем она, и Оля закатывала глаза и обидно крутила у виска. Несколько раз с разных сторон заводила Лиса разговор, но ответа не добилась. Даже папа развел руками: не может человек помнить себя в два года.
– Ой, выдумает же, – смеется мама.
Вот и остался вопрос на ее подушке. Выходит, она умнее Оли, умнее мамы с папой? В школе скоро должны объяснить, решает Лиса, и о черных безднах, между которыми живут они, люди, и о том, почему так сверкает под фонарями снег.
Дальше она думала о том, что все-таки слабый человек этот Вадик Вьюн и прилип к ней, как банный лист, не оторвать, и вовсе она не нанималась от него плевки отколупывать, из жалости просто, у нее своя личная жизнь, ей вообще завтра за мясом.
Ночью Лиса проснулась от тихих разговоров на кухне. Прошлепала посмотреть, но до кухни не дошла, остановилась, когда слова стали разборчивыми. Слушала с закрытыми глазами, маленькое привидение в длинной белой рубахе.
– Мяса, сказали, много, должно, должно хватить. В центре костры у магазинов жгут, греются. Ну, мужики услышали, собрали вокруг ящики, деревяшек каких-то, и тоже запалили. Только сгорает влет, за поленьями вот по очереди ходим. Народ подружился, легко друг друга отпускает чаю попить. Завтра все же пораньше давайте, чтобы пустили в очередь. Может, еще под утро приду.
– Думала завтра готовить весь день, праздник все-таки.
– Не получится, милая, народу много, весь день простоим. Это точно. А готовить – что готовить, придем – мяска поджарим.
Мама смеется тихо и счастливо. Лиса поворачивается и, не открывая глаз, идет в кровать.
* * *Утром были дружные. Закутались, как будто январь на дворе. Лиса послушно натянула на колготки две пары рейтуз, перехватила их на поясе обычной резинкой, чтобы не спадали, загнула края вниз, жирный валик вокруг талии.
– Ничего-ничего, свитерочек сверху, – подбадривает мама.
Вдобавок ко всему поверх шубы мама завязала пуховый платок крест-накрест: просто дойти, доченька, в магазине снимем сразу. На улице нежный мороз – только по глазам ударил легонько. И платок, и горячий сладкий чай на завтрак, хлеб с маслом превратили его в ненастоящий. Полгода назад Лиса обожгла ладонь до пузырей, в первый миг было также непонятно – жарко-холодно, все вместе. Печальная луна над пухлой теплотрассой заливала безмолвный синий снег.
У магазина ускорили шаг: что там? как там? Почти бежали уже. Перед крыльцом догорали угли костра. Вокруг валялись деревянные ящики, на которых, видимо, сидели ночные дежурные. Ровно в восемь запустили. В гастрономе тепло – позорный платок долой. Где начало очереди, где конец, ничего не понятно, не видно, толпятся, качаются люди-деревья, гул магазинный.
– Граждане, все знают свою очередь, становитесь, как стояли.
– По два кэгэ в руки. В лотке сколько? Ну, человека на четыре, на пять.
– В кассу вроде не гоняют. Прямо там платить.
– Не обрезаю, нет. Ну, если совсем уж желтый. А так с жирком и через мясорубку.
– Самое главное, взбить фарш. Вот тогда воздушные. Это самое главное. Как чем? Ручками. Месить, месить.
– Иди вон туда к батарее. К девочке. Постой там, – мама волнуется из-за давки, прижимает Лису к себе. – Хочешь, шапку снимем?
– Это моя дочка, – женщина впереди обернулась. – Иди-иди, познакомитесь с ней.
Всю жизнь мечтала, думает Лиса, проталкиваясь к батарее. Девчонка Лисе вообще не понравилась. Пухлая какая-то, смотрит ехидненько. Под меховой шапкой у нее еще белая пуховая, Лиса мечтает о такой, у нее самой платок простой под шапкой – воображала, а не девочка. На Маринку Мацышину похожа. Та в прошлых гостях съела с торта все шляпки от грибков, торт заказывали, не государственный, перемазалась желтым кремом и пошла играть на пианино, ну, как играть – елозила масляными пальцами по чистым клавишам, Лису затошнило даже. Дома заявила маме, что больше в гости не пойдет, по крайней мере туда, где Мацышина.
Два раза бегали с Олей домой: в туалет и перекусить.
– Оля, а ты хотела бы быть… – Лиса пинает валенком мерзлый комок.
Он полетел неожиданно далеко по утоптанной снежной дорожке. Лиса с интересом следила, где он остановится, уворачиваясь глазами от желтых собачьих меток.
Дома быстро открыли форточку, и Оля залезла поварешкой далеко вдоль подоконника нагрести снега, чтобы чистый. Лиса уже налила сгущенки в две пиалки, облизав банку, ждала снег сверху. Ели медленно, молча, только ложек перестук.
– Докажь, как мороженое.
– Угу, – подтверждает Оля.
* * *– Мам, ну, когда, – ноет девчонка впереди, раскачивает двумя руками материн локоть.
– Десять человек осталось, Аллочка, – приглушая голос, уговаривает женщина.
Лиса тоже устала, шесть вечера уже, но держится с достоинством, презрительно смотрит на толстушку: позорница так ныть. Прислоняет лоб к витрине холодильника, тот гудит тихонечко, внутри скучные пирамидки из маргариновых пачек, кости в лотках. Но интересное уже просматривается за его мутноватыми стеклами – рядом с продавщицей в засаленном фартуке огромный пень, на котором иногда рубят мясо прямо при людях. Но сейчас мясо выносят откуда-то на легких железных лотках, уже разрубленное и разложенное по порциям, и пень пустует, весь в костяных кровавых крошках. Лисе жутко, но глаз не оторвать. И все сильнее тянет этими лотками с мясом, еще так пахнут железные поддоны в молочном, мокрые от молока, такой странный теплый запах.
– Я в туалет хочу, – вдруг решает Аллочка.
Женщина всплеснула руками, склонилась к ее лицу, горячим шепотом что-то быстро-быстро. У Аллочки полились слезы. Лисе ее уже жалко: бедняжка девочка. Между прочим, никакого туалета рядом нет – все под сваи соседнего дома бегают.
– Да успеете, – вмешалась мама. – Десять человек еще… восемь.
– Нас не пустят обратно, – женщина в растерянности смотрит на угрюмую толпу, покачивающуюся сзади. – Как пробираться…
– Да бегите уже, – папа в сердцах мотнул головой в сторону двери.
Девчонка зарыдала в голос. Мать, схватив ее за руку, с прощальным отчаянием взглянула на родителей, и они врезались в живую стену.
У продавщицы шапка ондатровая, а в горле халата кофта мохеровая, лимонная. Неожиданно она начинает работать быстрее: замелькали серые нарукавники, щелкают счеты, над их костяшками Лисе уже видны мокрые распухшие пальцы с широким золотым кольцом, звякает мелочь в блюдце. Родители проснулись, ожили. Папа подготовился: достал деньги, зажал их в кулаке. Мама все время поглядывает на него, строит жалобные рожицы, на девочку похожа. Лиса понимает: нервничает. Папа прикрывает глаза в знак поддержки: скоро-скоро, милая. Так он всегда.
Впереди три человека. Продавщица вдруг как заорет:
– Мясо всё на прилавке. Один лоток. Больше мяса не будет!
Что тут началось.
– Старшего продавца-а-а-а! – Лиса пружинила ладошками, зажимала и разжимала уши. – Заведующегооо!
Откуда-то скакнула тетка в цигейковой шубе вперед всех, визжала морковным ртом, что это безобразие, где народный контроль, где всё мясо, руки она раскинула над последним лотком, как птица, охраняла его от всех. Кто-то расстроенно сказал сзади: «Сволочи. Себе всё забрали. Ворюги». Лиса ощутила, что вся толпа заметно подалась вперед, такое движение – одно на всех.
– Валера, – зычно и спокойно крикнула продавщица. – Милицию вызывай.
В дверях за ее спиной Валера в синем халате усмехался золотыми зубами, сложив руки на груди.
Мама совсем разволновалась, побледнела. Оля держала ее под руку, вытянув шею, пересчитывала людей, мясо. Глаза ее горели. Папа прижимал Лису спиной к коленям, иногда немного продвигаясь вперед. Делал такой маленький шажок.
– Нам не хватит, – мама одними губами.
Папа молчал, не отрывая глаз от прилавка. Там на перекошенном алюминиевом лотке оставалось несколько малиновых кусков. Лиса тоже завороженно наблюдала, как продавщица подкладывала на полочку весов лист коричневой бумаги, сверху еще один, чтобы в серединке перекрылись: так потолще – потом ведь мясо в них заворачивать. Сверху к большому хорошему мясу всегда кидали заветренный грязный кусочек жира или жил, кость иногда. Никто не спорил – много хорошего нельзя, чтобы всем по справедливости.
– Всё, мяса три килограмма, – продавщица вытирает руки о грязный фартук поверх халата.
Старичок впереди пытается засунуть мясо, кое-как обернутое бумагой, в авоську, но та крутится, не желая открыться, пальцы его дрожат. Мама с Олей первые по очереди. Мама теснит старичка, сердится:
– Вы отойдете уже?
Сзади гудят, напирают, плачет ребенок. Откуда-то снизу вынырнула вдруг взмыленная женщина с девчонкой, платок съехал у нее с головы, глаза безумные. Ах, они и забыли о них совсем.
– Господи, – причитает женщина, не глядя на маму. – Господи, успели.
Теперь не видать им даже этих трех килограммов разнесчастных. Лиса с ненавистью смотрит на пуховую шапку под меховой.
– Неееет, – мама, вцепившись двумя руками в прилавок, вдруг сильно пихает женщину задом, выталкивая в сторону. – Не пущу, сказала.
– Чья очередь? – орет продавщица.
– Они не стояли, – молит ее мама, не обращая внимания на вой за спиной, на папины много рук, отдирающих ее от прилавка.
Она изо всех сил держится за него и кричит, кричит.
* * *Возвращаться было холодно. Папа отправил их вперед, и Лиса с Олей, взявшись за руки, почти бежали, чтобы согреться. Белый шар луны больше утреннего, круглее. Никого вокруг – громко скрипит снег. Сначала Лиса еще оглядывалась на родителей: мама шла совсем больными шажками, папа вел ее, обнимая за плечи, – но за поворотом они пропали, и Лиса сказала:
– Так маму жалко.
– Дыши в шарф, – не сразу откликнулась сестра.
Сама Оля прикрывала рот варежкой.
– Оля, я тебе нравлюсь? – Лиса картинно поводит огромными снежными ресницами, край шарфа тоже в инее и пуховый платок у щек.
Завидев у колонки черную гладь скользанки, Лиса разогналась как следует и с удовольствием проехалась почти до конца ледяной полоски. Да что там мясо, главное, чтобы мама не расстраивалась, вот придут сейчас домой, будут ужинать, разговаривать, и все забудется, черт с ним, с мясом.
– Мамочка, я есть хочу, – выбежала Лиса навстречу родителям.
Ей хотелось отвлечь их – ведь так всегда радуются, когда она хорошо ест. Но мама сморщилась в меховой воротник, снова закрутилась к папе на плечо, зашлась там в рыданиях:
– Ничего нет. Я же ничего… Господи, почему… не война же.
Папа гладил ее, смотрел на задранное вверх лицо Лисы, по которому волнами все эти рыдания. Оля застыла в дверях кухни, тихо облокотившись о косяк.
– Так, ждите меня, – вдруг завопил папа, сдергивая с гвоздя ключи от сарая. – Никуда не девайтесь и не плачьте, хорошо?
Он осторожно отстранил маму и выбежал на лестницу. В раскрытую дверь уже снизу донеслось его:
– Ждите чуда-а-а-а!
Чудо было восхитительным. Папа притащил из сарая сотню пельменей и, не слушая маму, что праздник только завтра, варил их, напевая. Потом, покружившись в фартуке с большой дымящейся тарелкой, сделал шаг с подскоком к столу, где смеялись Лиса с Олей:
– По-то-лок ле-дя-ной, дверь скри-пу-чая…– За шер-ша-вой сте-ной тьма ко-лю-чая,– стучали вилками девочки.
Мама, милая мама, с припухшими от слез глазами, махнула рукой и достала из холодильника шоколадную колбасу: пока едим, подтает. Лиса, вжав голову в плечи, мелко тряслась от счастья, тянулась своим компотом к взрослым рюмкам.
Соединили кружки, рюмки, стукнулись, папа сказал:
– Завтра великий день, девочки! Почти сегодня уже. Большой праздник – красный день календаря. 55 лет тому назад…
У всех горели щеки: у взрослых, у Оли, у самой Лисы. Она подняла на своих взгляд, затуманенный едой и теплом. Счастье компотом, пельменями разливалось, расходилось внутри.
Как же хорошо, как повезло, что я родилась в этой семье, в этой стране, думала Лиса.
Тебе и ежу погожу
На углу Восстания и Митавского давали мандарины. Варя ускорила шаг, стараясь опередить тетку в каракуле, спешившую через дорогу к концу очереди. Это ей удалось. Запыхавшаяся Варя спросила: «Кто последний?», контролируя твердым локтем набежавшую сзади тетку. Стоя в очереди, чтобы не замерзнуть, она сжимала и разжимала пальцы в импортных сапогах на «манке», постукивала нога об ногу, зарыв подбородок в английскую резинку шарфа, концы которого по моде доходили почти до колен. Валил снег, студеным холодом от земли, продавщица в халате поверх тулупа еле шевелилась.
– Я не буду стоять, – бросила Варя через плечо каракулевой тетке.
Та не удержалась и фыркнула ей вслед: «А так бежала!»
В Митавском переулке домов раз-два и обчелся. Маленький, уютный, он кажется тупиковым, но нет: у дома № 3, похожего на кусок шоколадной вафли, переулок резко бросается направо, вырисовывая букву «Г». В падающих снежных хлопьях он почти сказочный, ганс-христиановский. Над окнами в четвертом этаже смеются каменные модерновые жабы. Ничего этого Варя не замечала. Задумчиво свернула под арку в глубину дворов, еще арка, не доходя до нужной парадной, спряталась за гаражик покурить. Продуктовые сетки опустила прямо на снег, достала пачку «Стюардессы».
Она выкурила две сигареты подряд, уставившись в одну точку. Тяжело вздохнула, подняла сумки и направилась к дверям подъезда. Там на пороге, выпуская черного дога, топталась бабка в высоком меховом кепи, Варина мама сказала бы: «Хорошая такая шапочка, богатая». Подозрительно оглядев Варю, хотела что-то спросить – а вы к кому, например, – но, запутавшись в поводке, передумала.
– Привет, – просипела Ника Светлова, с трудом толкая тяжелую входную дверь, цеплявшую дерматином за пол.
Коммуналка у Светловой – жуть: захламленные коридоры с нецелыми великами и санками по стенам, жирная пыль электросчетчиков, в туалете в шахматном порядке стульчаки на ржавых гвоздях. В кухне, мрачной от соседнего брандмауэра и водосточных труб, утлые тумбы почти вросли в пол, между рамами на закопченной вате – сухие гроздья рябины. Стекла окон уже навсегда в бурых разводах – не добраться до них и до рябины, не вымыть, не навести порядок: огромные рамы рассохлись, шпингалеты в краске по уши застряли в пазах.
– Квартира уникальная – нельзя нам ремонт, – смеялась Ника. – Здесь, куда ни плюнь, дворянские тайны начала века.
Ее муж, Владик, пожимая плечами, говорил, что в доходных домах, как у них, жили не только дворяне.
– Этот доходный респектабельный был, модный, к тому же мы на фасаде, – упорствовала Ника. – Бабушка говорила, что наш этаж полностью одна семья снимала. Очень даже высокородные ребята. Ремонтом всю ауру снесем нафиг.
Владик отвечал, что в семнадцатом году уже обо всем позаботились другие ребята, промежуточные.
Накануне он улетел в командировку куда-то в Липецк, а утром Ника проснулась с температурой под сорок. Дети были немедленно отправлены к бабушке, а Варя по телефону строго-настрого велела подруге не вставать, ждать ее к вечеру для куриного бульона и поддержки.
– Нету, что ли, никого? – усмехнулась Варя на фланелевую ночнушку, в которой Ника вышла ей открывать.
– Да пошли они, – отмахнулась та. – Лев Борисович на днях около моего борща себя резинкой от трусов хлопнул, а я им буду больная одеваться, чтобы в коридор выйти?
– Ты как? – Варя подпрыгнула, чтобы закинуть на полку шапку и шарф.
Похоже, что бывший плотник и вельможи «уникальной» квартирки были дылдами.
Снимая пальто, нашла глазами надпись на обоях у телефонного аппарата: «Сука Акулина 272-29-97». Рядом за стенкой у Петровых скулила Дамка – хозяева запирали ее в комнате, когда уходили на работу.
– Все время сплю из-за температуры. Когда просыпаюсь, ползу на кухню чай заваривать. Там жалею себя, вою тихонечко. Вон как Дамка.
– Бедная, – Варя пыталась подобрать два одинаковых тапка из войлочной кучи у дверей.
– Плакать на самом деле сладко. Еще по правилам должен молчать телефон. Такое светлое чувство заброшенности. Но он разрывался все время, и тогда я не брала трубку.
– Поздравляю, – ответила Варя мрачно. – Твоя свекровь висит из-за этого на потолке, три раза мне на работу звонила. Причитает так, как будто твои дети уже осиротели.
– Да? – Ника ненадолго испугалась.
Потом она отмахнулась от невидимой Ксении Андреевны и продолжила, шаркая за Варей на кухню:
– Ты обещаешь быть мне родной матерью?
– Да, дорогой Карлсон! – откликнулась Варя, вытаскивая из сетки курицу.
– О, беленькая. По два шестьдесят? Где ты ее взяла?
– В обед в гастрономе и те и те были. Но по рубль семьдесят пять… глаза бы мои не смотрели.
Варя подумала, что тоже не стала бы снимать трубку Ксении Андреевны. Особенно с температурой. Однажды она видела, как Никина дочь Аня выкрикивала бабушке, почему ей необходимо пойти в кружок без шапки: «Апрель, бабушка, на градусник посмотри, Соня без берета, я в окно видела, мне что, одной в шапке позориться». Ксения Андреевна кровожадно вытирала руки о фартук, от которого пахло чем-то перетопленным, прогоркшим, подкачивала подбородком в скрипучем смешке: «Пой, ласточка, пой!»
Что до светлого чувства заброшенности – туфта все это. Варя понимала, что Ника не всерьез, но в этих словах слышались ей отголоски их с Владиком разговоров об особой питерской неприкаянности:
– Знаете, Варенька, ведь у нас даже у самых уравновешенных, самых везунков, мучится тонкий дух, скребется о чем-то несбывшемся в своей внутренней монголии. Нет нам покоя. Как будто в нас какой-то изъян, не вдохнуть жизнь полной грудью. Тащим вот на своих плечах груз Федора Михайловича.
Только не надорвитесь. Варя стукнула курицей об огромный стол, старинный, конечно же. Ника любила рассказывать, что когда-то на нем уже с шести утра кухарки рубили битки, заправляли лампы, часами чистили подолы господ, пылища такая – даже на зубах песок, именно на него однажды положили недельную Нику, когда принесли из роддома на Петра Лаврова.
Ну, Ника еще ладно, но откуда у Владика тонкий дух с такой мамашей – вот вопрос.
Гору посуды в раковине венчал эмалированный ковш в засохших золотистых подтеках. Донышком вверх. Видимо, от Ники убежало молоко с маслом. Почему-то обидно было начинать именно с него.
– 38 и 9. А сейчас, думаю, больше, – донеслось в ответ.
Варя надела передник, чтобы не испачкать атласный черный батник, отжала кухонную тряпку, холодную, скользкую от жира, и принялась за дело. За спиной звякали какие-то склянки: детский запах анисовых капель, тревожный, муторный, запах то ли липкой болезни, то ли радостного выздоровления. Дымчатый кот терся о ее ноги.