bannerbanner
Подстрочник. Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана
Подстрочник. Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана

Полная версия

Подстрочник. Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

Мама сняла зал в том же Латинском квартале, на рю Кампань-Премьер, и там четыре или пять раз в неделю давались спектакли. Нужна была реклама. Помещать ее в газетах было дорого, поэтому печатались проспектики, и в мои функции входило раздавать их на углах улиц. Это было не очень приятное занятие, но и остальные ребята, которые играли в театре, тоже их раздавали.

А еще нас приглашали выступать на детские утренники в богатые дома. И там я получила свои первые уроки социального неравенства, потому что в этих домах, где были лакеи в перчатках, горничные в крахмальных наколках, где было веселое детское общество, нас никогда не звали к столу, а выносили угощение в комнату. А дети, барские дети, ели отдельно. И мне почему-то это казалось ужасно обидным и дискриминационным. Естественно было бы: мы дали спектакль, а потом остаемся играть с этими детьми. Ничего подобного. Мы не имели возможности с ними контактировать, у нас, очевидно, была недостаточно голубая кровь. Вообще, я эти выездные спектакли в богатых домах очень не любила, но они помогали маме жить, это давало больше денег, чем жалкие гроши, которые приносили представления в нашем маленьком зале.

Во Франции есть народная форма кукольного театра, называется «гиньоль». Бывает он только на улицах и в парках, там играются совершено стандартные пьески со стандартными персонажами. А мама попыталась создать кукольный театр совсем другого типа, игровой, что ли, такой, каким мы его знаем теперь, каким развивал его первый русский кукольник Ефимов.

Первым маминым спектаклем была «Репка». Она перевела русскую сказку на французский, который знала с юности, говорила свободно, и мы разыгрывали.


Зимой играли в Париже, а летом ездили к морю, в Сен-Жан-де-Люз, городок возле Биаррица. Мама снимала зал, а кроме того, там были виллы богатых людей, и мы ездили со спектаклями по этим виллам.

Театр давал нам возможность жить, жить скромно, но безбедно. И все же учиться в Эльзасской школе оказалось не по карману. Я теперь знаю, что даже для состоятельных семей, для семьи, например, крупных французских журналистов, это непосильные траты. И мама перевела меня в лицей Виктора Дюрюи. Довольно близко, тоже в Латинском квартале, я пешком утром туда ходила. И там я нашла свою любимую французскую подругу. Это была семья русского эсера Нахимовича, такой довольно известный был эсер, которого сослали вместе с другими эсерами в Рязань – тогда еще ссылали не в Сибирь, а в Рязань, – потом в Рязани посадили в тюрьму, и он умер в тюрьме. А его вдове с двумя дочками, которым тогда было десять и, скажем, семь лет, разрешили эмигрировать в Париж. Вот младшая дочка Лида и стала моей любимой и лучшей подругой.

Она была на несколько лет меня старше, училась в том же лицее Виктора Дюрюи. А ее старшая сестра Гуля замечательно пела и была главной актрисой маминого театра – она пела русские романсы с куклами. Это был коронный номер. Во всяком случае, у меня сохранилось довольно много рецензий во французских газетах: кукольный театр «Петрушка» вошел в сезон и того года, и следующего.

Обретение Лиды и компании вокруг нее было важным событием в каком-то моем развитии. Все они были старше: мне двенадцать, им пятнадцать-шестнадцать. Из‑за этого я стала читать другие книги, чем мои сверстники. Я читала за теми, старшими. Стала читать французскую классику, очень быстро, – чтобы, не дай бог, не отстать от них, быть в курсе, знать все, и это был большой стимул к ускоренному развитию. Но это меня страшно отвлекало от занятий в школе. И я в лицее Виктора Дюрюи была почти до весны последней ученицей. Там когда возвращают контрольные работы, то не просто ставят отметки, как у нас, а ты занимаешь определенное место: ты – пятый, ты – восьмой, ты – десятый. Ну вот, в моем классе было двадцать восемь человек, я была либо двадцать восьмая, либо двадцать седьмая. То есть я абсолютно не участвовала в том, что происходило в классе. Я читала под партой книги, которые мне нужно было обязательно быстро дочитать, а они читали не только классику, но и, главным образом, современные французские романы. Вот тогда я прочла и Мориака, и Дю Гара, и Андре Жида. Все это я прочла очень рано. Ну и, конечно, какие тут занятия французской историей или античной историей, которую учили в лицее. Мне было не до этого, у меня были другие задачи. Или я просто витала в своих мечтах.

И в какой-то момент мама пришла в отчаяние: что же я так плохо учусь, что же я последняя в классе? И я очень хорошо помню, как одна ее подруга, которую я обожала, – она была актриса в кино и невероятная красавица с огромными зелеными глазами, звали ее Элиан Тайар, она иногда водила меня на киностудию с собой и почему-то всем там говорила, что я ее дочка, – как Элиан Тайар пошла со мной в кафе, в «Ротонду», и сказала: знаешь что, если ты не хочешь учиться, то можно и не ходить в лицей, есть другие возможности – можно тебя в какую-нибудь ремесленную школу отдать, может, ты хочешь чем-нибудь другим заниматься. А кончать лицей, сдавать на аттестат зрелости – совсем не для всех обязательно.

И меня это как-то задело. Получалось, что я не могу учиться, что ли? Через два дня предстояла контрольная по античной истории. Я взяла учебник, впервые в жизни, и все то, что они учили целую четверть, за два дня внимательно прочла один раз, другой раз, подчеркнула и, о чудо, написала контрольную и была третьей в классе. Приходит раздавать работы не учительница, а как бы, по-нашему, завуч, инспекторша. Начала она с того, что, знаете, у нас потрясающее событие: вот Лиля́ Маркови́ч оказалась третьей в классе. Значит, она может учиться, значит, она просто не хочет учиться, ну пусть же она учится – я, впрочем, давно заметила, что она очень умная девочка. И это мне так польстило… Я даже на всю жизнь запомнила. И как бы обязало к чему-то. В общем, я хочу сказать, что полезно иногда хвалить детей. Вот это «я давно знала, что она умная девочка», оказалось стимулом, я увидела, что это очень легко – хорошо учиться. Нужно чуть-чуть включиться в то, что происходит, и все. После этого никаких проблем больше с учением не было, я как-то разом догнала.

Лицей Виктора Дюрюи был женским лицеем – тогда учились раздельно. Из него нельзя было самостоятельно выходить, не имея специального разрешения, подписанного мамой, с печатью директрисы. Потому что девочки мечтали убежать. И стояли две надзирательницы в дверях и проверяли – есть ли разрешение. Но с одноклассницами я не дружила. Мои сверстницы мне казались абсолютными детьми. Я как-то была уже в другом возрасте. Только к одной девочке, Жанне, несколько раз ходила в гости. Мне нравилось туда ходить, потому что ее мама была хозяйкой цветочного магазина. У входа была устроена дивной красоты цветочная выставка, как делается в Париже, а весь двор уставлен горшками и ведрами со срезанными цветами, которые как будто ожидали своего выхода. Мне это необычайно нравилось. Вообще, сказать «девочка из России» было скорее отрицательной характеристикой: тебя не следует допускать к другим детям. Но всякий раз потом следовала оговорка, сопровождавшая меня, как лейтмотив: но вот данный экземпляр, данная маленькая Лиля – умная и хорошая девочка, и с ней можно водиться. Ничего связанного с моей национальностью я тогда не ощущала. Не могу сказать, что французы не антисемиты, там есть известный антисемитизм. Но так как они очень воспитанны, то обнаруживать этого нельзя. Можно иметь в мыслях, но люди стесняются это показывать, и только в крайних каких-то ситуациях это выплывает на поверхность. Конечно, не в тех ситуациях, в которые попадала я. Может, мама этой девочки в цветочном магазине и хотела бы сказать «к тому же она еврейка», но никогда бы не посмела, потому что, ну… это не говорилось, это думалось, но не говорилось. Так что я ничего такого не ощущала. Я была «девочкой из России», и все.

Но это меня мало интересовало. Мои интересы были во взрослой компании, я была счастлива и горда тем, что принята в нее. Интересно, что все мальчики там были французами, а все девочки почему-то эмигрантские. Лида, Зина, еще одна девочка Нина, которую я тоже очень любила и которая написала в моем альбоме, когда мы расставались: «В память о той минуте, когда я вдруг поняла, что ты мне открыта». Я считала потом, что это очень важное признание. Нина погибла, ее убили немцы. Она попала в концлагерь и была расстреляна, потому что участвовала в подпольной группе. Но это я узнала уже сорок лет спустя.

Другим важным моментом в моей парижской жизни были, кроме моих старших друзей, очень для меня интересные мамины взрослые друзья. Я уже тогда прикоснулась немножко и к взрослой жизни. Была Элиан Тайар, которую я обожала, которая часто брала меня и на студию, и просто к себе в гости и часто ходила со мной в кафе. У нее, очевидно, была тоска по ребенку, и она как-то привязалась ко мне, много мне уделяла внимания, может быть покоренная тем, что я ее так обожала, так ею восхищалась.

Но однажды я получила от нее письмо, где Элиан писала, что больше не сможет с нами видеться: она встретила какого-то мужчину, который потребовал от нее прекратить все прежние знакомства. Хотел, чтобы она принадлежала только ему. Кроме того, он был роялист и ненавидел все, что связано с Советским Союзом. Я была совершенно убита нашим разрывом и страшно плакала.

Был такой замечательный танцор, мамин приятель, Тони Грегори, на чьи постановки мы ходили, он сам часто к нам приходил, еще чаще мы ходили к нему. Тогда была система журфиксов: каждый четверг двери его мастерской были открыты, можно приходить в гости. И мама меня брала с собой. Мама не изолировала меня от своей жизни, наоборот, старалась в нее втягивать. Там я познакомилась с одной режиссершей, которая меня пригласила играть во взрослом спектакле. Я играла маленькую роль, но, в общем, роль в большом спектакле. Пьеса называлась «Продавец мыслей» – «Ле маршан д’идэ». И было написано в программке, она у меня сохранилась: Лили Имали.

В общем, мне эта жизнь, конечно, очень нравилась. Лето мы проводили в Сен-Жан-де-Люзе, выступали, но было много и свободного времени. Все эти ребята вокруг Лиды, с которыми я подружилась, каждое лето туда ездили. И летом я включалась в мир старших друзей. Это было очень для меня увлекательно, я там научилась плавать, нырять…

8

Сен-Жан-де-Люз – знаменитый, престижный курорт. Где, между прочим, жил Шаляпин. У него была вилла, немножко выше, над городом, и мы с мамой ходили приглашать Шаляпина на спектакль кукольного театра. Но, к сожалению, он был в отъезде. А дочка пришла на представление.

Мы там снимали комнату в одной французской семье. Хозяин дома был кок, повар, плавал в дальние плавания, и меня восхищало, как он жарил картошку, «пом фрит» – национальное французское блюдо. Он подкидывал ее над плитой чуть ли не до потолка, и она вся, аккуратно переворачиваясь, падала назад на сковородку.

Окна нашей комнатки – это была мансарда, дешевая, – выходили во двор какой-то местной семьи. Там было двое детей, примерно пяти и восьми лет, мальчик и девочка, и я всегда поражалась, какие они ужасно грязные, как они все время копаются в какой-то грязи во дворе. Эти дети выглядели как нищие, что ли. Не знаю, чем занимались их родители, но когда наступило первое воскресенье, я вдруг увидела, как они идут на мессу в церковь. Они были вымытые, чистые и одетые как принц и принцесса. Девочка в каком-то платье из кружев вся, мальчик – в синем отглаженном костюме. Вот тогда я впервые поняла, что такое контрасты того общества: то были будни, а это – праздник. Это воспоминание осталось у меня на всю жизнь. Двуликость той жизни, два ее аспекта. Я думаю, это был для меня зрительно очень важный момент. И потом каждое воскресенье эти дети превращались опять в принца и принцессу, а всю неделю валялись в грязи.

В Сен-Жан-де-Люзе мы познакомились с несколькими мальчиками, которые будут играть роль в дальнейшем рассказе. Один из них – необычайной красоты, сын местного богача, тоже старше меня. Звали его Альбер Элисаль, у его отца был консервный завод в Сен-Жан-де-Люзе – единственное предприятие, которое там вообще есть. Альбер был влюблен в красавицу Зину, дочку Ревекки. Другой был Жан-Пьер – во Франции Жан-Пьеров зовут Жипе, сокращая по первым буквам, – Жипе Вернан. И его брат Жак. Оба уже студенты философского факультета, и тот и другой. Жипе было, очевидно, восемнадцать лет, а Жаку – двадцать. Они были некоторым образом знамениты. Когда кончаешь лицей во Франции, то сдаешь экзамен на аттестат зрелости. Сдаешь не в том лицее, где учился, а в другом, государственной комиссии. Сдают выпускники по всей Франции, и дети, которые учатся в колониях, тоже сдают. Это большое общенациональное событие. А потом печатается единый список, кто первый, кто второй, кто третий и т. д. Много детей заканчивают лицеи каждый год, и в этом общем списке у каждого есть по результатам экзаменов порядковый номер. Так вот, в свой год Жак был номером первым, а потом, через три года, первым был его брат Жан-Пьер. Вот такие они были блестящие мальчики и так же точно потом закончили университет. Они сдавали экзамен под названием «агрегасьон» – на право преподавания во французских высших учебных заведениях и лицеях. И в таких же общих списках по результатам Жак был первым в свой год, а через три года Жипе был первым.

Жипе был влюблен в Лиду, в мою любимую подругу. Ну, в те времена любовь дальше целования не шла – держались за руки, гуляли при луне… Они даже еще не целовались тогда, потому что я помню, как позже получила от Лиды письмо, в котором она написала, что Жипе ее первый раз поцеловал.

Помню, как бежала на каждую нашу встречу, как мне было все, что они делали, интересно. Ходили в кино, ходили на танцы, но я еще не танцевала, я считала себя слишком маленькой для этого, – они ходили на танцы, а я просто сидела и смотрела. Обсуждали книжки, которые я торопливо, вдогонку за ними, читала. И мне казалось, что жизнь наша определилась, вот так мы и будем жить.

В этой новой жизни мне страшно не хватало папы. Он, правда, каждый день писал мне открытки. Только они приходили не каждый день, а сразу по три, по четыре штуки. Папа в Москве, по пути на работу, каждый день опускал открытку в ящик. И вот у меня образовалось, соответственно, считайте, сколько: четыре года по триста шестьдесят пять открыток. Без пропусков, что бы ни случилось. Когда он ездил в отпуск, он отовсюду, по утрам, как мужчины бреются, взял себе за правило писать – он звал меня Лялька, – писать Ляльке открытку.

Они чаще всего были с видами строящихся заводов, фабрик, электростанций. Папа описывал свои поездки на комбинаты, на шахты, думая, вероятно, что это будет очень интересно тринадцатилетней парижской девочке.

Его открытки заставляли меня читать по-русски, потому что мне хотелось их читать самой. Я немножко стала читать русские книжки. Мало, но все-таки читала, бегло читала, писать не умела, а читать умела. И я видела, что мама вступила опять в переписку с папой, я знала, что мама Людвигу на его телеграммы-приглашения ответила, что ни в какой Нью-Йорк не поедет. Он там нашел работу и звал нас – мама отказалась. Она была увлечена французской жизнью, театр становился все более известен, расширялся круг друзей… Но я видела, что она все больше скучает по папе. Французские газеты писали о голоде в России, мама России очень боялась, и все же в тридцать третьем году я почувствовала, что назревает вариант возвращения в Москву. Маму гнала любовь, тоска по отцу. Он к тому времени получил квартиру, где могли жить и мы.

У меня к этому было сложное отношение. Но, так или иначе, после Сен-Жан-де-Люза летом тридцать третьего года мы с мамой поехали не в Париж, как всегда, а вдоль Пиренеев, по побережью, в Ниццу. В Ницце она хотела меня оставить на зиму, а сама собиралась поехать в Берлин хлопотать о документах, чтобы суметь вернуться в Москву, потому что они с папой развелись, она потеряла советское гражданство и не могла вернуться просто так, механически. И мы приехали в эту самую Ниццу, были в двух-трех пансионах, мне очень не понравилось, я сказала, что мне там не хочется оставаться, и тогда ей посоветовали – у мамы там были знакомые – найти какую-нибудь хорошую семью с детьми, чтобы я там перезимовала. И так она и сделала. Мама нашла женщину, вдову, у которой были три девочки. Одна девочка, средняя, Симонн, моего возраста, другая – моложе меня на три года, а третья старше меня на три года. В этой семье я осталась. И надо сказать, что это был тоже очень хороший, счастливый год. Я подружилась со старшей девочкой, Колетт, очень ее полюбила. Мы ночами, вместо того чтобы спать, сидели на подоконнике и разговаривали. У меня была уже эта привычка дружить со старшими, тем более что моя сверстница, Симонн, училась в балетной школе и смертельно уставала от занятий балетом целый день и падала замертво от усталости. Колетт, Симонн и Жаклин, младшая. Я ходила в лицей и очень хорошо с ними прожила эту зиму. Потом мама за мной приехала весной, мне было жалко с ними расставаться, вот как-то жизнь моя состояла их этих разлук, привязанностей и разлук. Мы вернулись в Париж, и мама мне сказала, уже совершенно всерьез, что мы возвращаемся в Россию, мы едем к папе.

9

Было чувство обрыва жизни. Все мамины взрослые знакомые понимали, что это расставание навсегда. Помню, как мы пошли прощаться в очередной четверг к Тони Грегори, к этому танцору, как он меня посадил к себе на колени и сказал: «Ну, ты что, возвращаешься на свою родину?» У меня было двойственное чувство. С одной стороны, конечно, желание увидеть папу, любопытство, вообще, как у всякого юного существа, интерес к незнакомому, с другой стороны – какой-то страх потерять все то, что я уже научилась любить. Я говорю: «Да». И он мне сказал фразу, которую я запомнила на всю жизнь: «Знаешь, ты туда уедешь, и ключ повернется, ты назад уже никогда не вернешься».

И моя любимая учительница в лицее – а у меня был альбом, о котором я уже говорила, куда мои немецкие подружки писали, я продолжала вести его, – так вот, моя французская учительница в этот альбом написала: «Моей любимой ученице Лиле с боязнью, что мы больше никогда не встретимся. Она уезжает в свою далекую, недостижимую для нас Родину». И это все, конечно, вселяло какой-то страх и холод в сердце.

А мамина подруга Ревекка написала мне фразу, которую я тогда понять не могла, но потом оценила: «Дорогая Лилечка, главное – это не терять веру в жизнь. (Конечно, в те годы мне это ничего не говорило.) Не теряй ее никогда…»

Все уже было готово к отъезду, мы обошли наших французских друзей, и они приходили к нам – прощались.

Я позвонила Элиан, умоляла ее встретиться. Она отказалась. Торопилась закончить разговор. «Мне пора, пора… любимый ждет меня…» Я спросила, могу ли писать ей. «Нет, никогда». Эта история имела продолжение. Мы жили в Москве уже около года, и вдруг я получила от нее письмо. Элиан писала: «Я очень несчастна, человек, которого я любила, бросил меня. Нельзя ли мне приехать и увидеться с вами? Возможно, я смогу начать новую жизнь». Я ей тут же ответила – но больше никогда ничего о ней не слышала.

Последний вечер накануне отъезда мы провели в доме у Ревекки Минор, на бульваре Пастера, тринадцать, с ней и двумя ее детьми – красавицей Зиной и мальчиком Лялькой. Там имелся камин, как почти в любом французском старом доме… Было грустно. Расставание всегда грустно. Хотя что-то и тянуло вперед. Свойство моей души: когда что-то предстоит новое, меня всегда затягивает вперед, я легко поддаюсь на новое. И все-таки расставаться, покидать – грустно, тем более что все вокруг говорили: это навсегда.

И вот после вечера у Ревекки мама написала стихотворение. Конечно, мамины стихи в каком-то смысле беспомощны, наивны, но вместе с тем она их писала с такой легкостью, не отрывая ручки от бумаги, они сами ложились, и в них было столько какого-то искреннего чувства, что они мне все равно очень дороги и милы моему сердцу. Вообще, в маме была поразительная смесь зрелости и какой-то детской наивности… Она была человеком очень открытым и наивным. Я себя стала чувствовать очень рано старше ее – сдержаннее, мудрее, способнее дальше смотреть вперед. Но вместе с тем завидовала ее артистизму, ее способности включиться в любую игру, создать немедленно из ничего что-то. Все, что она делала, – и кружок одиноких, и детский сад, и кукольный театр «Петрушка», который все-таки завоевал Париж, шутка сказать – все газеты писали рецензии, это что-нибудь да значит! – она делала талантливо. Это было детски-наивное, талантливое какое-то искусство. Вот такой мама осталась в моей душе: не как мама – скорее как подруга, с детской душой. Ну, я хочу прочитать эти стихи. Не собьюсь. Помню.

Сколько лет прошло, мой друг?Двадцать? Двадцать пять?Завершился жизни круг,и теперь опятьпьем с тобою мы винос тостами, с речами,как тогда – давным‑давно,помнишь, за плечаминаша молодость крыламисны нам навевала,за горами и доламинам звезда блистала.Ты помнишь, друг мой, тесную терраскуи тот безбрежный мир, что был за ней?Теперь или тогда носило счастье маску,и где теперь венец былых огней?Твои глаза такие же, как прежде,в них только еще больше доброты.Сидишь ты предо мной в черной одежде,и пьем вино с тобой мы – я и ты.А перед нами молодые лица.Такими же, мой друг,ведь мы были тогда.Или теперь мне это только снится?И те же мы и не прошли года?А эта девочка с прелестными чертамии с грацией семнадцатой весны –кто перевоплотил волшебными перстамитебя в нее, действительное в сны?Ту девочку я видела когда-то,я видела ее тогда – шестого июня, в ночь, –нам памятна с тобою эта дата,и странно мне, что это – твоя дочь.Ну что ж, мой друг, пусть пенятся бокалы,была ведь и для нас прекрасная пора,ведь и для нас когда-то розы были алы,и было нам семнадцать лет тогда.

Вот такое трогательное, наивное стихотворение.


В Германии был уже Гитлер, и ехать через Германию было невозможно. Надо было ехать в объезд, через Италию и Австрию.

Я помню этот поезд, сперва такой веселый – начало мая, еще занимались горными лыжами, – лыжники в спортивных костюмах, веселые, загорелые. И по мере того как мы продвигались ближе к Востоку, он становился все более унылым, уже никаких лыжников, какие-то понурые люди, – и вот мы попали в Варшаву. Там остановились, жили два-три дня у маминых знакомых. После Парижа Варшава мне показалась городом из другой части света – каким-то полуазиатским, перенаселенным, беспорядочным, забитым фиакрами и допотопными авто. Мамины знакомые оказались милыми радушными людьми, в доме было пятеро детей и все время толпились друзья и соседи. Нас немедленно усадили за стол. В жизни не видела столько колбас и копченостей. Все говорили только одно: «Куда вы едете, как вы можете ехать в эту страшную страну? Там же голод! Все стремятся оттуда, а вы туда, вас обратно не выпустят, вы окажетесь заперты в клетке!» И как-то сердце все больше сжималось, мама отвечала: «Все решено, муж нас ждет», – и под влиянием этих разговоров покупала какие-то бесконечные колбасы, которые клались в чемоданы… Наконец сели в поезд.

Тогда граница с Польшей была не Брест-Литовск, как теперь, а станция Негорелое. Мама решила послать телеграмму отцу, и мы вышли на перрон. Поезд стоял в Негорелом несколько часов, а почта, нам сказали, – на площади. Из вокзала выходить на перрон было нельзя, а внутрь пройти можно. Мы вошли в зал ожидания, и я увидела страшное зрелище. Весь пол был устлан людьми, которые то ли спали, то ли были больны и бессильны, я плохо понимала, что с ними, плакали дети, ну, в общем, зрелище каких-то полуживых людей. А когда мы вышли на площадь, то и вся площадь была устлана ими. Это были люди, которые пытались уехать от голода, действительно умирающие с голоду люди. Я стояла в синем пальто с какими-то серебряными или золотыми пуговицами и каракулевым воротником, а передо мной – все черное, лохмотья. И я почувствовала такой ужас и такую свою неуместность… Мне стало очень страшно. Я помню, как заплакала и сказала: «Мама, я не хочу. Давай вернемся назад, я боюсь, я не хочу дальше ехать». И как мама мне ответила: «Все, детка, мы уже по эту сторону границы, мы уже в Советском Союзе. Назад пути нет».

Жизнь в Париже оставила в моей памяти ощущение бега. Я мчалась куда-то вперед. Не шла, не сидела, я бежала, я мчалась чему-то навстречу. И вдруг меня резко с дороги сбили в совершенно другую сторону.

10

В Москву мы приехали четвертого мая тридцать четвертого года. Первые впечатления. Квартира. Знаменитый дом – Каляевка, пять, построенный на деньги людей, работавших за границей. За валюту, которую папа заработал в Берлине, он получил квартиру. Номер 215, на седьмом этаже. Лестниц еще не было, а о лифте и говорить нечего, – были настилы. И вот нужно на седьмой этаж подниматься по таким настилам. Это первое сильное впечатление – я как-то никогда не видела квартир, к которым нужно подниматься не по лестнице, а по доскам, висящим над пропастью. Газ и водопровод тоже еще не провели, за водой мы спускались во двор.

На страницу:
3 из 6