Полная версия
Лиса в курятнике
Что сказать, вкусы у императрицы-матушки были преспецифические.
Ягодку вызревшую сняла.
В рот отправила.
Зажмурилась.
– Кисло, – пожаловалась позже. – Что-то меня вовсе приворотными перестали жаловать. Аль подурнела?
– Матушка!
Нет, он знал, что на матушку время от времени пытались воздействовать, но приворотное…
– Что? – Она тронула тяжелые косы, которые ныне обрели оттенок белого золота. – Лешек, ты же большой мальчик, понимаешь, на что способна влюбленная женщина…
Оно-то верно, его и самого время от времени опоить пытались.
– Нет, дорогой. – Императрица ущипнула его за щечку. – И ядов больше не шлют, и чары попридерживают. Затаились, а это нехорошо…
Он вздохнул и пожаловался:
– Женить хотят…
– Ироды какие, – посочувствовала императрица. А глаза смеялись. И сама она будто сияла, такая хрупкая, такая легкая… обманчиво легкая. Лешек, еще будучи дитем горьким, развлекался, пытаясь поднять золотые косы. И что у батюшки выходило просто, ему не давалось.
– Матушка… они все будто сговорились… только войду куда, одна половина ахает, другая охает. Кто-то всенепременно сомлеет и так, чтобы в ноги рухнуть… я уже притомился их ловить.
– Не лови, – разрешила матушка.
– А скажут что?
– Дурачку простительно.
Лешек засопел. Оно-то верно, и придумка эта, с царевичем ума недалекого, которым вертеть легко, его была, но ему мнилось, что поиграет месяцок-другой, а после…
Третий год пошел.
Уже и сам привык.
– Ты лучше к Таровицким присмотрись. – Матушка сорвала вторую ягодку, облизала пальчики и сказала: – И к Вышнятам… они давненько при дворе не показывались, еще когда батюшка твой меня привез, крепко обиделись. Прочили свою Гориславу ему в жены…
Эту историю Лешек тоже знал.
И про верного Гостомысла, некогда стоявшего еще при комнатах покойного государя камер-казаком[4]. Происходивший из рода древнего, но обедневшего, он сам дослужился до высокого звания. Гостомысл Вышнята был горд.
Беден.
Храбр до безумия.
И беззаветно предан его императорскому величеству. Однако одной преданности оказалось недостаточно.
Лешек знал, что Гостомысл и иные люди предлагали дядюшке побег, готовили его, уговаривали, однако… почему он отказался?
Поверил бунтовщикам, что отречения довольно?
Или, напротив, не поверил, что казнят всех?
Как же… императрица-то невиновна, наследник мал и слаб, а цесаревны и вовсе от политики далеки. За что их стрелять было? Ах, батюшка сказывал, что братец его старшенький был хоть и государственного ума, но слаб, и доверчив, и боязлив, что уж вовсе царю неможно. И чуялось, что до сих пор не простил его, такого бестолкового, расплатившегося за ошибки жизнью, и не только своей.
Больная была тема.
Живая.
Что язва.
Как бы то ни было, узнав о казни царского семейства – а бунтовщики и не думали скрывать злодеяние, видя в том бессмысленном кровопролитии некое извращенное подобие подвига, – Гостомысл взъярился.
Он сумел каким-то чудом собрать вокруг себя гвардию.
Подмять казачество, оставшееся без головы, а потому еще более опасное, нежели бунтовщики. Он усмирил купцов и взял в руки армейских. Карающим мечом пронесся по Везнейскому тракту, осадил Северполь и Кустарск. Устроил взрывы на пороховых складах бунтовщиков и сровнял с землею заводы купца Османникова, прослышавши, что тот вздумал задружиться с новой властью.
Он жег.
Вешал.
Стрелял. Он оставлял за собой вереницы мертвецов, движимый лишь яростью, и только бледная его сестра, сопровождавшая брата во всех походах, невзирая на тяготы, – отпустить Гориславу он не решался, уж больно много попадалось на пути его разоренных усадеб, – обладала удивительной способностью усмирять крутой норов брата.
Ее-то и пророчили в жены батюшке, когда тот объявился.
Лешек знал, что корону предлагали и самому Гостомыслу, но он этакий подарочек отверг с гневом: мол, государству служит и царю, а стало быть…
Обиделся.
Как есть обиделся, ибо батюшка, еще молодым будучи, на Гориславу поглядывал с нежностью и того не чурался признавать. Сказывал, уж больно хрупкою она была, что цветок весенний, такую хочется оберегать и лелеять.
И женился бы, тут думать нечего, когда б судьбу свою не встретил.
И говоря о том, на матушку поглядывал, а она розовелась совсем по-девичьи…
А Вышнята не простил.
На свадьбе был, оно и верно.
И титул княжеский из рук новопровозглашенного царя принял с благодарностью. И от земель отказываться не стал. А вот на прежнее место не пошел. Отговорился, что, мол, плохим он был камер-казаком, раз не уберег своего императора…
Да и притомился.
Пусть другие служат… неволить Гостомысла не стали.
Отбыл он поместье сожженное восстанавливать и сестрицу с собою забрал. Сказывали, что женился в самом скором времени, причем не на княжне или графинюшке, которых ему сватали во множестве, спеша заручиться через него царскою милостью, но на девице вовсе худородной.
А Горислава… что с нею стало, Лешек не знал.
Дочку Вышняты он заприметил и без матушкиного намеку. Уж больно та выделялась среди прочих девиц вовсе не девичьею статью. Была высока. Стройна, едва ль не до прозрачности худощава. Да и во всем облике ее имелось нечто инаковое, заставлявшее прочих девиц в стороне держаться.
Надо будет познакомиться поближе…
– Надо, надо, – поддержала императрица. Выходит, вновь заговорил вслух? А матушка знай усмехается, только взгляд презадумчивый. И о чем думает, Лешек понимает распрекрасно: такими людьми, как Гостомысл Вышнята, не бросаются.
И раз решил он с царем замириться – а иначе б и дальше в глуши своей сидел, – так тому и быть… Может, сестра не стала императрицею, так хоть дочка корону примерит?
Лешек вздохнул.
И ягодку принял. Сунул в рот и скривился: и вправду, кисла она была, что доля царская.
Глава 8
Устроили Лизавету в комнате не сказать чтобы большой, но чистой и светлой. Окошко выходило в сад, правда, в ту часть его, которая казалась вовсе одичалой, ибо клумбы с газонами и лабиринтами расположены были по другую сторону дворца, но Лизавете так понравилось даже больше.
В комнатушке – она и вправду не намного больше тетушкиной, вот удивительно, что в царском дворце имеются и этакие скромные покои, – нашлось место для кровати с балдахином, ноне подвязанным атласными бантами, махонького туалетного столика и вполне себе удобного с виду кабинетного стола со многими ящичками. Лизавета не удержалась и сунула в них нос. Нашла, правда, лишь бумагу, перья и чернила. А еще запас свечей и восковые палочки.
Преумилительно.
А если…
Она воровато оглянулась на дверь, даже выглянула наружу, убеждаясь, что коридор пуст, и вернулась к столу. Уселась. Провела ладонью по теплому дереву – наборное и хитрым узором сделано, будто переплелись светлые и темные ниточки.
Красиво.
За таким и писаться должно легче… О чем? А хоть бы о встрече, как и планировала. Не статью – так, коротенькую заметочку.
Она вытащила лист. Погладила. Придавила чернильницей – массивной, из темного агата вырезанной, дома этакой красоты у нее не было, возникло даже преподлейшее желание сунуть чернильницу в чемодан, но Лизавета себя преодолела.
Перышко покусала – так ей всегда думалось легче.
И…
В дверь постучали.
– Войдите, – вздохнула Лизавета, перо откладывая. Успеется… глядишь, еще впечатлениев набежит, раз уж ее за ними отправили.
Вошла девчонка совсем юных лет, присела неуклюже и, глядя в пол, пробормотала:
– Меня туточки… к вам отправили… служить.
Говоря по правде, Лизавета растерялась. Оно-то, конечно, с прислугою сталкивалась, но большею частью с чужой, к которой приходилось искать особый подход. А вот чтобы служили самой Лизавете… и как себя вести положено?
Девчонка стояла, все так же пол разглядывая. Лизавета тоже посмотрела на всякий случай: пол был хорош, паркетный, узорчатый и натерт до блеска. В комнате, если принюхаться, до сих пор запах воску ощущался.
– Я… рада, – сказала Лизавета, положивши руки на колени.
Спину выпрямить.
Подбородок поднять… матушка манерами ее озаботилась, да и в университете этикет преподавали, к превеликой, казалось тогда, печали.
– Если чего надо…
– Пока не надо.
– Там колокольчик стоит. – Видя, что гневаться Лизавета не собирается, девчонка успокоилась. – На меня зачарован. Потрясете, и услышу… прибегу скоренько, вот вам крест!
И широконько так размахнулась, крестясь.
– Хорошо.
Лизавета подумала, подумала и… в конце концов, разве не прислуга была для нее основным источником информации? Разве не убеждалась она, что люди, которых стоящие при власти полагают ничтожными, многое видят и порой знают о хозяевах куда больше, нежели оные хозяева себе вообразить способны.
– Как тебя зовут?
– Руслана я, – вздохнула девица. И поспешно пояснила: – У меня матушка из турок, а батюшка наш. И крещеная я!
Она вновь размашисто перекрестилась.
– И не думайте, воровать не стану… вот вам…
– Верю, – прервала Лизавета. – Давно ты при дворце?
Руслана помотала головой.
Оно и понятно, небось с наплывом красавиц возник немалый дефицит в прислуге, иначе б в жизни ей, полукровке с именем слишком чужим, чтобы не настораживало оно, не попасть в подобное место.
Да и теперь…
– Кто устроил сюда?
Щеки Русланы вспыхнули румянцем, и Лизавета поняла, что угадала верно.
– Не волнуйся, нет в том ничего дурного. Небось будь ты недостойна, не взяли бы на место. И протекция не помогла бы…
Руслана вздохнула.
И созналась:
– Дядька у меня тута… ламповщиком работает при покоях цесаревича.
Лизавета покивала: большой человек. Может, не столь большой, как лакейские, а все одно важный, по нынешним-то временам, когда керосиновые лампы сменились электрическими, то и вовсе незаменимый. Потому и согласился камер-фурьер на махонькую просьбу, принял племянницу, правда, пристроил ее к девице поплоше, небось надеясь, что капризничать та не будет.
Лизавета и не собиралась.
Цокнула языком и сказала:
– Сложная у твоего дядюшки работа… умный он, должно быть.
От похвалы Руслана расцвела. Защебетала… и как-то сама вот, легко…
Дядька у нее не просто умный, а страсть до чего умный. Он прежде мастерскую-то держал, чинил и лампы, и игрушки, какие приносили. И сам делал. Вот Руслане сделал такого медведя, которого заводишь ключиком, и он бревно будто бы пилит. А уж после дядьку заприметили и сюда пригласили.
Сперва-то соседи не больно верили.
Где это видано, чтобы человек подлого сословия да в царский дворец без протекции попал? Думали, погонят, только нет, дядюшка скоренько пообжился. Он и уважительный, и из себя весь серьезный.
Ему форму выдали.
С шинелькой и сюртуком таким. Как родителей навещать приходит, то прямо вся улица ихняя сбегается поглазеть. И девки вьются перед дядькой, только он на них не глядит, потому как знает: балаболки. Раньше-то посмеивались, дурачком полагали, только теперь всем видно, кто взаправду умный.
Сама Руслана что?
Нет, грамоте ее обучили, хотя маменька и не радовалась, когда в приходскую школу позвали. Она-то сама читать-писать не умеет – у них там иначей все, а Руслане нравилось в школе. Правда, там смеялись, дразнились немыткой, а у нее кожа темная просто.
С рожденья.
Руслана ее и крапивным листом мыла, и молоком терла, только… дядька смеялся. А после сам тятеньке предложил, чтоб Руслану ко дворцу отдал. Мол, пристроит куда, скажем, на кухню или еще… работа, конечно, нелегкая, однако же платят немало. Скоренько себе на приданое скопит. А коль на хорошем счету будет, то и туточки жениха себе сыщет.
Дворцовые-то приучены своих брать.
Тятенька сперва не хотел.
Только у Русланы сестер семеро, небось на всех сапожник не заработает. И сама она притомилась дома: шумно там. Сестры то кричат, то плачут, то косы дерут, то мирятся… Маменьке помогать надобно. Дом убирать надобно. Порядки блюсти. Готовить.
За меньшими глядеть.
Зулейка-то просватана, сидит, ничегошеньки не делает, матушка ее бережет, любимицу. И Фаине с Фирузой работы не дает: к одной купеческий приказчик повадился захаживать, а на другую и вовсе городовой поглядывает с немалым интересом. Они-то красивые… а Руслана – так себе.
Дворец?
Нравится, конечно. Как тут не понравиться… и вовсе не на кухню взяли. Сперва комнатным женщинам помогала, особенно одной, Аглае Никитичне. Она-то строгая, и рука у нее крепехонька. Одного разу, когда Руслана еще только-только пришла и местных порядков не ведала, так за уши оттаскала, что Руслана думала – вовсе оторвет. Но за дело, конечне… а так справедливая.
Она за Руслану просила, чтоб приставили к кому.
И советом всегда поможет…
Красавицы?
Ага, как только слушок пошел, что конкурса эта будет, то и стали съезжаться… как? Да кто как… одни вон с мамками и няньками, со сродственницами бедными, которые в услужение поставлены, с девками дворовыми, лакеями… иные и с выездами собственными. Но это у кого покои дворцовые есть, а другие-то попроще… вон княгиня старая Одовецкая с внучкою своей явились. Покои им преогромные поставлены, а при княгине лишь кормилица старая, которая едва-едва ноги переставляет. Только, конечно, им скоренько выделили и гардеробщика, и двух комнатных, и лакея… говорят, что цесаревич на Одовецкой женится.
Или на Таровицкой.
Та-то красавица редкостная. Глянешь – сердце обмирает… Руслана видела? А то, все дворцовые выходили поглядеть, кто так, а кто тишком, хоть издали. Но она добрая, Тарасика, кухонного мальчишку, который под ноги почитай выкатился, рублем одарила. Он теперь этот рубль за щекою носит, чтоб не сперли. А Солнцелика… ага, так ее назвали…
Красиво.
Страсть.
Она лицом бела-бела. Губки красные, что малиной мазанные. Глаза синие-синие… и волос золотой, почти как у императрицы… только у императрицы золото настоящее, а…
Руслана ойкнула и рот руками зажала.
– Золото? – Лизавета сунула палец в ухо. – Золото – это красиво… у меня вот рыжие.
Она дернула за локон, который выбился из прически. Никогда-то их не способны были удержать ни шпильки, ни воски, ни даже специальная сетка, которую следовало надевать на ночь именно во усмирение волос. Сетку тетушка презентовала, и Лизавета честно проспала в ней несколько ночей, получивши наутро изрядную головную боль, но и только.
– Ой, барышня… – Руслана явно смутилась, хотя не понять, с чего бы. – Я шла вас звать до обеду… сами все и увидите.
Императрица-матушка, устроившись на низеньком стульчике, чесала волосы. Нет, конечно, для того у нее существовали свои, особо доверенные люди, но все одно привычное ощущение гребня в руках успокаивало. А на сердце было… неладно.
Это ложь, что змеевны сердцем холодны.
Недоброе затевается.
Опасное.
Скользит гребень, будит живое золото, и коса наливается знакомой тяжестью. Того и гляди, коснутся голой земли волосы и упадут под власть батюшки строгого. Нечего думать, пусть и лет прошло изрядно, да не простил побега Великий Полоз.
У него-то как раз сердце каменное, не разжалобить слезами, не растопить горячею душой.
И потому нечего звать.
И о помощи не попросишь.
Точнее, попросить-то можно, и придет он, но цену назначит… императрица прикусила губу. И сама же к двери повернулась, встречая гостью.
– Вечера доброго, Властимира, – сказала она сердечно и руки протянула, коснулась холодных ладоней княгини. – Я несказанно рада видеть тебя вновь.
И ударилось, застучало сердце человеческое.
– А ты по-прежнему хороша, змеевна… – Властимира знала правду.
И молчала.
Столько лет… раскрой она рот и… многие заплатили бы ей за правильные слова. Змеевым детям среди людей не место… но молчала. Не стоило обманываться: не из любви к императрице, но из понимания: ничего хорошего новая смута не принесет.
– Такова наша судьба. – Императрица протянула гребень. – Хочешь?
И Властимира приняла.
Коснулась волос сперва с робостью известной: тепла была сила золотая, но и переборчива. Не к каждому человеку шла, однако на руки Властимиры отозвалась.
– Спасибо…
Многое Великий Полоз дал детям своим.
Не старела императрица.
Не считала времени, разве что вместе с лю́бым, ибо знала: наступит однажды срок уходить, пусть не с ним, но от дома опустевшего. Уйдет Александр, тогда-то и не удержат вес золотой косы палаты царские, и сынов голос не перекроет зова отцовского…
Она знала.
И готова была. И не боялась отнюдь, ибо там, в царстве подземном, была и ее сила, которая и ныне, ослабленная, замороченная, но все ж тянулась к хозяйке. И к людям… люди были теплы, не все, конечно, но вот княгиня Одовецкая была из тех редких, кого сила привечала.
А раз так…
Почешет княгиня императрице волосы и, глядишь, прибавит здоровья. Забьется ровней уставшее сердце, морщины сами собой разгладятся, и тьма, душу окутавшая, если не развеется, то все ж перестанет казаться вовсе непроглядною.
– А он…
– Неужто я своего мужа не сберегу? – ответила на невысказанный вопрос императрица.
А княгиня пожала плечами. Не то чтобы нелюди не верила, но…
– Слухи ходят… не верить?
– Не верь.
– Но молчать?
– Молчание – золото, у вас ведь так говорят, верно?
– А у вас?
– У нас золото поет. Оно разным бывает… в синих горах Аль-Агуль родятся алые жилы, сперва они как кровь человеческая, но после цвет остывает, однако огонь не уходит никогда. Это золото тянется к людям… и тянет кровь. Злое оно… а есть светлое, лунным теплом укрытое… или вот темное, у него голос глухой…
– Скучаешь? – Княгиня отложила гребень.
– Порой… Здесь все иначе.
– Не жалеешь?
– Нет, – на этот вопрос императрица-матушка ответила давно, да и отвечала себе вновь и вновь, особенно в те долгие зимние ночи, когда сны ее тревожил все тот же лунный свет. Проникал он сквозь узорчатые стекла, просачивался сквозь мягкие складки портьер и пробирался в сны.
Он тревожил память.
И ныла она, ныла… разливала молочные воды Алынь-озера, и камень, на котором змеевна любила сиживать в девичестве, выглядывал из воды. Одинок он был. И озеро тосковало. Не растекались по нему золотыми змейками пряди волос, не играли в них безглазые подземные рыбины, украшая бисером жемчужным. Не трясли драгоценною пряжей пауки-вдовицы, норовя укутать обнаженное тело змеевны…
И жилы осиротевшие звенели сотнями голосов.
Звали.
Ждали.
Когда-нибудь да дождутся. Короток век человеческий, и сколько ни дли его, но рано или поздно оборвется нить. Тогда и… Может, будь она человеком, подобная мысль и мучила бы, но императрица с привычной легкостью отмахнулась от ненужных сомнений.
– Так зачем позвала? – Властимира разглядывала руки свои, которые были белы да гладки. Провела ладонью по ладони, ласкаясь.
Вздохнула.
– Узнать хочу, нужна ли помощь.
– Помощь?
Императрица отвернулась от зеркала, выращенного ею еще тогда, много лет назад. Немного неровным вышло по краю, но так даже лучше.
Драгоценные друзы поблескивали.
Или вот светили.
– Мне следовало предложить ее много раньше, но… я плохо знала людей. Мне сказали, что ты захотела уйти, и я дала тебе свободу. Однако сейчас понимаю, что следовало предложить иное.
– Что же?
Властимиру зеркало отражало, правда, иную, ту, которую помнило: чуть моложе, и с волосами, лишь тронутыми сединой. Нынешняя вся была бела, но спину держала ровно. И взгляд светлых глаз ее – точь-в-точь водица в клятом озере – оставался безмятежен.
– Помощь. Защиту тебе и твоей крови. Дом… не знаю. Просто спросить, чего ты желаешь…
– А если мести? – Властимира слегка склонила голову.
И отражение ее пусть и несколько неспешно, но повторило жест. Будто одолжение оказывало.
– И мести тоже.
К мести императрица относилась с немалым уважением: все ж змеевы дети память имели предолгую, особенно на обиды учиненные.
– Расскажи, ты полагаешь, будто Таровицкие виноваты?
И Властимира вздохнула.
Провела ладонями по лицу, словно снимая маску холодной, уверенной в себе женщины. Та, что ныне предстала перед императрицей, несомненно, была больна. Чем? Императрица затруднилась бы сказать. Она чуяла муку, терзавшую сердце, и сомнения, и многое иное.
– Я… не знаю. – Властимира, не дожидаясь дозволения – всегда-то она отличалась вольным характером, – присела. Взяла со стола яблоко. Принюхалась. – Если бы я была уверена… я бы… не стала так долго ждать.
Яблоко она покатала с ладони на ладонь.
Отерла о темное платье.
Коснулась губами, будто целуя налитой полосатый бок, и уронила внезапно ослабевшею рукой.
– Что произошло?
– Не знаю…
– Но Таровицкому не веришь?
– Он прибрал к себе наши земли… соседушка, чтоб его…
– Спросить ответа?
– А и спроси. – Княгиня яблочком любовалась. – Все одно узнает, что к тебе ходила, а так причина какая-никакая…
Императрица кивнула. Верно, ни к чему князя попусту волновать, если за ним есть грехи посерьезней, то… Одовецкая от своего не отступится. А та не спешила приступать к рассказу…
– Он ведь Ясеньку мою и вправду любил… так мне думалось. И да, было время, я, грешным делом, думала, сладится все… Довгарт тоже Ясеньку привечал… невестушкой называл.
– А она?
– Сперва не против была… они с Дубыней друг друга давно знали, почитай, с малых лет вместе. Рядом, все ж места такие, где за соседей держишься, и с Таровицкими мы не одну сотню лет рядом прожили. Даже… впрочем, не важно, – вздохнула, коснулась полупрозрачными пальцами виска. – Все не могу отделаться от мысли, что, выйди она за Дубыню, ничего б не случилось…
– Или случилось бы. – Императрица коснулась драгоценного зеркала, и плотная каменная поверхность его дрогнула, пошла рябью, показывая Дубыню Таровицкого.
Хорош.
Волос темный. Лицо гладкое. Черты островаты, и чем-то он на птицу хищную похож.
– Если волк, то собакою не станет.
– Оно и верно, но… это просто… сердце. – Княгиня прижала ладонь к груди. – Пошаливает… Ясенька встретила тогда своего Тихомира, сама перед Дубыней повинилась. Сказала, что он ей как брат старший и всегда останется, а сердцу не прикажешь. Тебе ль не знать.
Императрица знала.
Не прикажешь, истинная правда. И когда сердце это, теплым янтарем в груди сидевшее, вдруг вспыхивает болью, и когда вскипает золотая кровь в жилах, а роскошные – куда местным красотам – палаты становятся тесны и темны…
Она понимала.
– Он злился, конечно, но… против нее не пошел. Вот Довгарт, тот крепко гневался. Обвинил меня в обмане. А какой обман? Мы ни в храме слова не говорили, ни бумаг не составляли… Требовал, чтобы я девку урезонила. Только… я не хотела, чтобы как со мной.
Не можем.
И выходила дочь Великого Полоза к проклятому озеру.
День за днем.
Ночь за ночью.
Мыла чудесные волосы свои в живой воде и ждала, ждала своего человека… дождалась.
– Я ему так и ответила, невозможному человеку этому, что, мол, не будет счастья без любви, что не стану Ясеньку неволить, знаю, каково это с… она ведь не я, сильнее, и слушать не станет. А попробую приневолить, сбежит… если и вовсе… кто я ей? Матушка потерянная. Он же мне ответил, что пороть никогда не поздно, а девок слушать – глупость неимоверная. И я, стало быть, дура, если позволяю так с собой…
Она вернула яблоко на стол и отерла руки кружевным платочком.
– Мы, помнится, крепко поругались тогда, но… он заявил, что видеть меня на своих землях не желает. А я ответила, что и ладно, но пусть не зовет больное сердце силой подпитать, все одно не приеду.
Усмехнулась невесело и призналась:
– Правда, если б позвал, полетела бы…
– Не позвал?
Покачала головой.
– Нанял целителя… толкового довольно, я узнавала. Я ему после тишком рассказала, за чем следить, а там аккурат Смута началась. До наших краев она добралась, да какой-то слабою. У нас тяжело бунтовать, потому как выставят за ворота и рассказывай волкам о равенстве. Нет, наши земли порядок любят. Да и поместный люд все ж иной. Тот, который дурного нраву, долго не задерживается на свете Божьем… после уж я письмецо получила от подружки старой. Та снова ко двору звала… я и поехала. Чего, подумала, молодым мешать?
Княгиня смолкла, глянула в зеркало: Дубыня прогуливался по саду с дочерью своей. И говорил что-то. И голову наклонял, ответы слушая, и улыбался так хорошо, светло…
– Да и… слышала, что Довгарт отличился… был жалован… знала, что Дубыню своего он женил… подумала, грешным делом, замиримся. Что старые обиды лелеять? Соседи же… он на мои письма не отвечал, дуболом старый. Но в глаза я б ему сказала.