Полная версия
НАБЛЮДЕНИЯ и СЮЖЕТЫ. В двух частях
Голос птицы и голос человека сливаются в разорванном сердце убитого солдата жизни. Сливаются в той самой точке боли, где у Заболоцкого совпадают природа и человек. Звучат в унисон. Несравненная целомудренная и гармоническая плавность песни заживляет рану, и песня поётся вопреки смерти.
За великими реками
Встанет солнце, и в утренней мгле
С опаленными веками
Припаду я, убитый, к земле.
Крикнув бешеным вороном,
Весь дрожа, замолчит пулемёт.
И тогда в моем сердце разорванном
Голос твой запоёт.
За этим следует финал об окончательном торжестве утра – об утре торжественной победы, встающем над берёзовой рощей, где под божественной каплей холодеет кусочек цветка, неуничтожимый остаток жизни.
«Берёзовая роща» не просто музыкальна, она – напевна. Тронь струну, и стихотворение запоется само. Его, к слову говоря, положили на музыку.
***
Заболоцкий победил душевный мрак слепого певца гармонией пришедших к нему стихов и спел возвышенную песню. В цикле 1946 года возникает лад и строй, стремящийся излиться музыкальной волной, пересоздать мир гармонией.
Установка на песенный лад у «прозревшего» поэта, так или иначе, но противопоставила послелагерный этап его творчества натурфилософским стихотворениям 20-30-х годов. В «Столбцах», в сюрреализме «Безумного волка» и «Деревьев» господствует парадоксально-иронический, эксцентрический, сконструированный образ, и принципиально внемузыкальная диалектика мысли – сознательная установка молодого экспериментатора.
Не устройством мысли в языковом теле занимается Заболоцкий в стихах 1946 года, а открытием и привнесением в дольний мир соразмерностей надприродного мира – его музыкальных гармонических созвучий, консонансов. Он обнаруживает и идеальный источник творчества – музу. Тем самым поэт говорит нам, что в мире всё осталось на своих местах. Что поэт, по замечанию Блока, остаётся сыном гармонии, задача которого в том, чтобы извлечь гармоническое начало из стихии хаоса и «внести эту гармонию во внешний мир».
ВОЗВРАЩЕНИЕ ПОЭТА
над стихами Туроверова
О, власть моих воспоминаний…
Николай Туроверов
В столетние годовщины самой кровопролитной на Руси гражданской войны много говорилось о Корнилове, Юдениче, Деникине, Колчаке, Краснове, Врангеле, о других белогвардейских генералах, но отнюдь не о поэтах. А, может быть, не Колчак и не Врангель, но именно поэт способен дать образчик героя, воевавшего с противоположной Красной армии стороны. И такой поэт есть.
Николай Туроверов (1899—1972) родился в юрту Старочеркасской станицы Донской области, он потомственный казак из старшинского рода: в послужных списках о таких писали: «казак из дворян». С декабря 1917-го воевал в отряде полковника Василия Чернецова. Оставил точное воспоминание о том, как большевизированные отряды Фёдора Подтёлкова уничтожили отряд молодых донских воинов-добровольцев, поддержавших атамана А. М. Каледина. Позже Туроверов сражался в рядах регулярной Донской армии в чине хорунжего под началом генералов Святослава Денисова и Владимира Сидорина, а в Белой армии – у Петра Врангеля, принявшего на себя общее командование вооружёнными силами Юга России, был повышен до подъесаула.
Стихи его теперь стали звучать по всей России, но Туроверова иногда называют певцом казачества. С этим можно согласиться, однако это будет сужающее, всего лишь тематическое определение его поэзии, обращённой ко всем без исключения русским читателям и трогающей сердца отнюдь не одних казачьих потомков.
Что касается казаков, то казака всегда можно узнать по тому, как он относится к Разину, которого в официальной России не жалуют. Поэт написал про «алую кровь Разина», противополагая её пугачёвской – «чёрной». Так считается в казаках. В стихах Туроверова вспыхивает образ Разина. Куда теперь позовёт Степан испытанных друзей, кто эти друзья? – новая ли разгульная вольница, состоящая из большевизированной черни, или освободители от интернационального произвола и насилия нового государства? Этот отражает двойственность отношения к знаменитому бунтарю, имя которого использовали в своей практике также и революционные идеологи и вожди. В русской государственнической идеологии – Разин вор и преступник, а в донском предании, в фольклоре (часто и в художественной литературе) – свободолюбец, борец за народные права и волю на казачий манер. Разина и разинщину в официальной России считают прообразом политического терроризма, но история, как учил историк Василий Осипович Ключевский, процесс не логический, а народно-психологический. Слова Пушкина о Разине, как о самом поэтическом лице русской истории, не зря сказаны: поэзия превосходит трафаретные рассуждения. В Разине народное и поэтическое сознание улавливает силу и красоту освободительного порыва. Бесстрашного Василия Чернецова Туроверов называл воскресшим Разиным, пошёл вслед за Чернецовым и был, так сказать, разинцем.
Туроверов выразительно писал не только на «разинскую», но и на другие казачьи темы: про азовское сидение казаков, когда они обороняли крепость от турок в соотношении 1 к 40; с сочувствием отзывался на жестоко подавленное Петром I восстание Кондратия Булавина. Казачьи предпочтения в Туроверове ясно сказывались. Стихи Туроверова при этом не сепаратистские.
У курносоватого Туроверова на фотографиях волосы аккуратно зачёсаны назад, мягкие интеллигентские черты при округлом лице соединяются с высоким лбом, в спокойном выражении глаз не видно воинственного настроя. На плакатного казака с выбивающимся из-под фуражки чубом и с пикой наперевес он не похож. Действительные обитатели Дона отнюдь не всегда похожи на свои диковатые картинные изображения. Случается, конечно, в лицах казаков кавказский, тюркский или калмыцкий налёт, но часто можно видеть славянский тип без примесей – светловолосый и голубоглазый.
Дело, разумеется, не в физиономических признаках, а в том, какой за ними стоит человек. Туроверов представляет сложившийся на Дону перед революцией тип южнорусского мальчика-идеалиста из гимназистов, реалистов, выпускников местной сельскохозяйственной школы, юнкеров и кадет, а то и семинаристов. Этот типаж мало замечен в литературе. Встречается у донских авторов Фёдора Крюкова и Романа Кумова, умерших в гражданскую войну, нет-нет мелькнёт в «Тихом Доне» в образах Атарщикова или Изварина. Но именно мелькнёт – подробно Шолохов этого не касается.
У современного автора Юрия Сухарева в его обширном очерке «Дорога на хутор Акимовский» подобный типаж детально прослежен на примере судеб сыновей атамана Кременской станицы есаула Михаила Антонова. Казачьих сепаратистов, к слову говоря, среди образованных донских юношей революционной поры было не так много – они не отделяли себя от русских. Сепаратистские настроения у донцов усилила гражданская война, участники которой со стороны белых сил оказались разбросанными по всему миру. Об этом свидетельствует и действия казаков атамана П. Н. Краснова на стороне Германии, и некоторые эмигрантские авторы, в частности, Павел Поляков. Но только не Туроверов – он сепаратистом не был.
Был такой, снискавший печальную известность, кубанский (не донской) казак Павел Горгулов, совершивший акт политического терроризма – убивший в 1932 году в Париже своего тёзку, президента Франции Поля Думера. Горгулов перед гильотинированием выкрикивал на суде, что он совершил убийство, чтобы привлечь внимание западной публики к страданиям заброшенных на чужбину и бедствующих там русских людей. По каким бы причинам этот странный парень ни совершил свою людоедскую выходку, русским эмигрантам от этого легче не стало. Корнет Дмитриев, выпрыгивая из окна и оставляя предсмертную записку «Умираю за Францию», искупал перед французами горгуловский грех. Европейские судьи объяснили психопатический характер Горгулова его русской национальностью, а парижские обыватели стали пугать своих детишек страшилками про восточных варваров (как в Наполеоновские войны, когда казаки поднялись на Монмартский холм и вошли в Париж). Но Горгулов страдал не национальным помутнением, а идейным помешательством, хотя получил образование, учился на врача и имел заграницей медицинскую практику.
Кроме Горгулова были и подобные Туроверову молодые люди, являющие наиболее привлекательные черты донского поколения, втянутого в гражданскую войну.
Туроверов воплотил в стихах проникновенный образ собрата по изгнанию: ты такой ли, как и прежде, богомольный / В чужедальней басурманской стороне… Его казак весело и вольно дышит, дружит с подобными себе бедняками, раздаривает им всё вплоть до нательного креста и рубашки, пирует и влюбляется. Разорительный, разбойный, – замечает про своего героя автор, и тут же даёт уточнение: но при этом нераздельный и целомудренно скупой. Здесь поэт имел в виду и самого себя.
***
Если говорить о литературной генеалогии Туроверова, то она – бунинская: подчинённый авторской воле «осёдланный» стих, с точным графическим рисунком, с характерными приметами южнорусской степи. Дальнейшие влияния – гумилевские: динамику задаёт образ воина в дальних походах, с их опасностями, риском, экзотикой – у Туроверова тоже есть бивуаки под африканским небом (он служил в Иностранном легионе Франции).
Учился у Гумилёва
На всё смотреть свысока,
Не бояться честного слова
И не знать, что такое тоска.
Но жизнь оказалась сильнее,
Но жизнь оказалась нежней,
Чем глупые эти затеи
И всё разговоры о ней.
(1946)
Эмигрантский критик Георгий Адамович отмечал, что Туроверов стихами «выражает» себя, а «не придумывает слова для выдуманных мыслей и чувств», что его «стихи ясны и просты хорошей неподдельной прямотой, лишённой нарочитого упрощения». Действительно, Туроверов выражал строй своей внутренней жизни в прямом стихотворном высказывании, не уходил в метафорические излишества, чему способствовала и прямота натуры поэта, и его простота, которая не является синонимом тривиальности, банальности. Хотя поэт говорил о нетрудности своего стиха, но сделать так, чтобы простое не превратилось в банальное, плоское, рутинное, не лишить простоту её глубины и скрытого в ней движения, динамики – не просто.
На простом, без украшений, троне
Восседает всемогущий Бог.
Был всегда ко мне Он благосклонен,
По-отечески и милостив, и строг.
Рядом Ангел, и весы, и гири —
Вот он – долгожданный суд!
Всё так просто в этом райском мире,
Будто здесь родители живут…
(1945)
Шкала ценностей литературы русского зарубежья определялась людьми далёкими от боевой и военной тематики. Туроверов был от них далёк, продолжал писать о войне – его не принято было ставить на высокую поэтическую ступеньку. Там помещали кого-нибудь из ветеранов отечественного поэтического цеха, завоевавших известность ещё в России, или молодых стихотворцев, пишущих более широко, более изобретательно, модерно, с откровенностями. В постперестроечной России более всего растиражировали голос Георгия Иванова…
Тематическая выделенность Туроверова не означает творческой узости – Гёте говорил, что поэту необходимо исключение из общего ряда, отграниченность. Мне нет нужды заниматься взвешиванием художественных величин – у каждого из поэтов свой неповторимый, мир. Но на Туроверова не давило ходасевичевское чувство потери собственного Я посреди мрака европейской ночи или, как у Георгия Иванова с его неприятным, по мнению Зинаиды Гиппиус, тоном, – распад атома, внутреннего ядра. Туроверова отличает стоически сберегаемая и счастливо присутствующая в нём цельность творческой личности.
Проживший эмигрантскую жизнь во Франции, Туроверов стал здесь деятельным общественником, возглавлял парижский писательский союз, печатался (стилистически выразительны его «культурологические» стихотворения о любимых поэтах, памятных местах, военно-историческая проза), имел успех у читателей. Образ уцелевшего в отшумевших битвах воина за стойкой парижского кафе, растерявшего боевых друзей, скитающегося по миру с обострённым чувством красоты и тленности мироздания – это всё его разнообразные французские автопортреты в различных ракурсах, но почти всегда в ауре воинского воспоминания.
Равных нет мне в жестоком счастье:
Я, единственный, званый на пир,
Уцелевший ещё участник
Походов, встревоживших мир.
На самой широкой дороге,
Где с морем сливается Дон,
На самом кровавом пороге,
Открытом со всех сторон,
На еще неразрытом кургане,
На древней, как мир, целине, —
Я припомнил все войны и брани,
Отшумевшие в этой стране.
Точно жемчуг в чёрной оправе,
Будто шелест бурьянов сухих, —
Это память о воинской славе,
О товарищах мёртвых моих.
Будто ветер, в ладонях взвесив,
Раскидал по степи семена:
Имена Ты их, Господи, веси —
Я не знаю их имена.
(1947)
Это звучит одновременно и строго, и изобретательно.
У двух эмигрантских поэтов есть написанные на одну тему и одним и тем же размером строки.
Мы отдали все, что имели,
Тебе, восемнадцатый год.
Твоей азиатской метели
Степной – за Россию – поход.
Николай Туроверов
Как будто вчера это было —
И спешка, и сборы в поход…
Мы отдали все, что нам мило,
Тебе, восемнадцатый год.
Николай Келин
Можно подумать, что автор второго четверостишия, Келин, сочинил стихи под влиянием Туроверова – более известного и признанного. Но это исключено – уважающие себя поэты друг у друга не переписывают. Похожесть вызвана тем, что восемнадцатый год глубоко отложился в сознании обоих, навсегда врезался в память: они отдали ему самое дорогое, что имели, – юность. В том году они оба были молоды: первому не было двадцати, другому немногим больше. В эмиграции они познакомились, а до того вместе воевали в Крыму. Им не было нужды повторять друг друга и что-то выдумывать. Стихи у них вращались вокруг темы изгнания на чужую землю, невозможности возвращения, потери родины, утраты наследия. Как вот эти строки Туроверова.
Не дано никакого мне срока,
Вообще, ничего не дано,
Порыжела от зноя толока,
Одиноко я еду давно;
Здравствуй, горькая радость возврата,
Возвращённая мне, наконец,
Эта степь, эта дикая мята,
Задурманивший сердце чабрец, —
Здравствуй, грусть опоздавших наследий,
Недалёкий, последний мой стан,
На закатной тускнеющей меди
Одинокий, высокий курган!
(с посвящением П.Н.Краснову, конец 1930-х гг.)
Каково это – навсегда лишиться права на наследие отцов? Стихи Туроверова энергичны, но могут быть пронзительно горькими. Горькая радость возврата… Возвращение происходит исключительно под властью воспоминаний (выражение самого поэта, см. эпиграф) и образует сквозное содержание туроверовской поэзии. Она решительно устремлена к идеальной сверхдействительности возвращения, где происходит восприятие и получение отобранного наследия.
А складываться его поэзия начала из памяти о родных местах, опознанных в детстве и юности. Поэт навсегда оказался в стане изгнанных за пределы родины воинов – с осени 1919 года не видел Дона и степей (почти незнакомый Дон, говорил он). Францию, где проживал, называл родиной своей свободы, весёлой мачехой; оксюморон европейского ласкового плена даёт представление о широких возможностях звучания туроверовской лиры.
Эти дни не могут повторяться —
Юность не вернётся никогда.
И туманнее, и реже снятся
Нам чудесные, жестокие года.
С каждым годом меньше очевидцев
Этих страшных, легендарных дней.
– Наше сердце приучилось биться
И спокойнее, и глуше, и ровней.
Что теперь мы можем и что смеем?
Полюбив спокойную страну,
Незаметно, медленно стареем
В европейском ласковом плену…
(1930-е гг.)
Жизнь Туроверова в родных местах была намного короче эмигрантской. А его воспоминания о жизни на родине потому были такими стойкими, что сопровождались явлением музы, которая питала в нём творческие силы и порождала – почти из ничего – всё новые и новые смыслы, дополняла образ родимого края тем или иным оттенком, штрихом – здесь есть во что вчитываться. Воспоминания Туроверова через поэзию обретают утраченное, восстанавливают оборванное время и возвращают его.
Звенит над корками арбуза
Неугомонная пчела.
Изнемогающая Муза
Под бричкой снова прилегла,
Ища какой-нибудь прохлады
В моём степном горячем дне,
И мнёт воздушные наряды
На свежескошенной стерне…
(1930-е гг.)
Русская литература в XX веке заметно сдвигается на юг – тут и Шолохов, и Солженицын, с его Ставропольем и Кавказским хребтом в «Красном колесе», и сравнительно недавно скончавшийся поэт Юрий Кузнецов с выразительными картинами Кубани. И Туроверов – он тоже поэт южнорусского края: муза его происходит из придонских степей, с башен Азова, который героически защищали его предки. Он не раз обращается к музе.
Стояла на башне Азова,
И снова в боях постоишь,
Вручала мне вещее слово,
И снова другому вручишь.
Одна ты на свете, родная…
(«Переправа», с посвящением Музе, 1950)
Начальные месяцы повстанческого движения на Дону у Туроверова переданы очень динамично и захватывающе.
Февраль принес с собой начало.
Ты знал и ждал теперь конца.
Хмельная Русь себя венчала
Без Мономахова венца.
Тебе ль стоять на Диком поле,
Когда средь вздыбленных огней
Воскресший Разин вновь на воле
Сзовёт испытанных друзей?
Ты знал – с тобой одним расплата
За тишь романовского дня.
Теперь не вскочит пылкий Платов,
Тебя спасая, на коня…
(«Новочеркасск»)
Юность не возмездие отцам, как у Генриха Ибсена и Александра Блока, а расплата: за обманчивую «тишь романовского дня» на краю империи, где родились и жили отцы, за беспечную дремоту старших…
Русь сняла с себя венец Мономаха, вверглась в смуту. Заполыхали пожарища, о которых и думать забыл патриархальный Дон. В «Новочеркасске» нота у Туроверова взята высокая: бесстрашие и беззаветность юности, рвущейся на подвиг, готовой добровольно принять смерть. Взять на свои плечи – почти детские – ответственность за судьбу родины, которая гибнет от накопившейся злобы, от бездарности политиков, от озверения черни, от обывательского равнодушия и цинизма – это не может оставить равнодушным. Жертвенность – тем более, когда сквозь неё проступают хрупкие черты юности, – всегда волнует.
Туроверов обладал незаурядным даром стихотворца-повествователя, повествуя в стихах о поколении молодых офицеров, гимназистов, кадетов, реалистов, семинаристов, откликнувшихся на призыв казачьих вождей революционной эпохи: Волошинова, Каледина, Чернецова, Митрофана Богаевского, Назарова. Но он сознавал – с течением изгнаннических лет всё отчётливее – скоротечность бранной славы, напрасность размашистой удали, говорил о весёлой тоске молодости, о чарующем обманном рассвете, о чести и измене, слёзах и плетях, подвиге и разбое… Однако идеалистический порыв восемнадцатого года, когда он с весёлой тоской скакал в рядах казачьей лавы, остался для поэта реальностью героической, несмотря ни на какие оговоры и оговорки.
Связанное с кровью зловеще, поэт это понимал лучше нас. У него зловещее запечатано сургучной печатью, не будем ломать и плавить этот сургуч.
Потом началось отступление – всё дальше и дальше на юг, к морю, расставание с городом юности, Новочеркасском, стоящем на высоком холме, увенчанном крестами войскового собора.
Колокола могильно пели.
В домах прощались, во дворе
Венок плели, кружась, метели
Тебе, мой город, на горе.
Теперь один снесёшь ты муки
Под сень соборного креста.
Я помню, помню дни разлуки,
В канун Рождения Христа,
И не забуду звон унылый
Среди снегов декабрьских вьюг
И бешеный галоп кобылы,
Меня бросающей на юг…
И как бы подхватывая последний аккорд небольшой поэмы «Новочеркасск», Туроверов мастерски напишет в стихотворении «Перекоп» о последнем усилии выталкиваемых из России казаков.
Сильней в стремёнах стыли ноги,
И мёрзла с поводом рука.
Всю ночь шли рысью без дороги
С душой травимого волка.
Искрился лёд отсветом блеска
Коротких вспышек батарей,
И от Днепра до Геничевска
Стояло зарево огней.
Кто завтра жребий смертный вынет,
Чей будет труп в снегу лежать?
Молись, молись о дальнем сыне
Перед святой иконой, мать!
Визитной карточкой Туроверова в период его возвращения к отечественному читателю стало знаменитое стихотворение «Крым», где рассказанное поэтом в 1930-е годы видишь, как в кинематографе. Стихотворение стало известно многим читателям: Уходили мы из Крыма / Среди дыма и огня… А свою раннюю поэму «Новочеркасск», отражающую начальный период повстанческого движения, Николай Туроверов сочинил в самом начале эмиграции, когда начинал работать в литературе.
Стихи Николая Туроверова не только взволнованное сказание не покорившегося большевикам Дона – в совокупности они представляют собой наиболее масштабный, полнокровный поэтический голос с белой стороны. Хотя в них некоторая монотонность, по силе звучания с ними может соперничать – если бы не некоторый налёт литературной условности – лишь «Лебединый стан» Марины Цветаевой да талантливый Иван Савин, достигавший в своей лирике исключительной исповедальной искренности. Но Савин рано умер от полученных на гражданской войне ран, не успев реализовать свой талант в полной мере.
В свои пятьдесят лет, в Париже, Туроверов вновь вспоминает казачье знамя, погибших соратников – в победительном ритме.
Мне снилось казачье знамя,
Мне снилось, я стал молодым.
Пылали пожары за нами,
Клубился пепел и дым.
Сгорала последняя крыша,
И ветер веял вольней,
Такой же – с времен Тохтамыша,
А, может быть, даже древней.
И знамя средь чёрного дыма
Сияло своею парчой,
Единственной, неопалимой,
Нетленной в огне купиной.
Звенела новая слава,
Ещё неслыханный звон…
И снилась мне переправа
С конями, вплавь, через Дон…
И воды прощальные Дона
Несли по течению нас,
Над нами на стяге иконы,
Иконы – иконостас;
И горький ветер усобиц,
От гари став горячей,
Лики всех Богородиц
Качал на казачьей парче.
(1949)
Ветру усобиц Туроверов даёт разные определения: вольный, древний, горячий, горький. И сами они были разными – эти воины – не святыми, конечно. Поэт накрыл их парчёвыми знаменами с богородичными ликами, ввёл под покров вечности.
***
Туроверов грезил Доном, мечтал вернуться в родные места, как Одиссей на возлюбленную Итаку, и тосковал о родине, как Данте о Флоренции. Но как было вернуться? Те казаки, которые возвращались в двадцатые и тридцатые годы, преимущественно попадали в лагеря.
Я знаю, не будет иначе,
Всему свой черёд и пора.
Не вскрикнет никто, не заплачет,
Когда постучусь у двора.
Чужая на выгоне хата,