Полная версия
Корабль дураков
– Тут есть свиные ножки, Дэвид, лапочка, – сказала Дженни Браун.
Впервые за три дня она так назвала Дэвида Скотта. А он был настроен не столь примирительно – он рассудил, что едва ли в ближайшие дни вернет ей имя Дженни-ангел… а то и вовсе не вернет. Сколько нервотрепки может выдержать любовь? Сколько ссор?
– Я подзубриваю немецкий по всяким надписям, по кранам с горячей и холодной водой и прочее, но тут почти все говорят по-французски или по-английски, а то и оба языка знают. Вот хотя бы тот человек, я с ним прошлась по палубе. Вон тот, за капитанским столом. С такой неотразимой прической. Я даже и не думала, что он немец, пока он сам не сказал…
– С этакой рожей? – спросил Дэвид.
– А чем плохая рожа?
– Слишком явно немецкая.
– Как тебе не стыдно, Дэвид, лапочка! Ну и вот, я хотела с ним попрактиковаться в немецком, но с первых же слов он просто не выдержал – и надо признать, он говорит по-английски куда лучше меня, прямо как заправский англичанин. Я думала, он воспитывался в Англии – ничего подобного, это его в Берлине в школе так обучили… Ну а моя швейцарка… говорила я тебе? Я попала в одну каюту с той швейцарской дылдой… так вот, она ходит в белом полотняном корсете, обшитом кружевами. Пари держу, ты таких никогда не видал…
– Такие носила моя мать, – сказал Дэвид.
– Дэвид! Неужели ты подсматривал, когда твоя мама одевалась?
– Нет, я сидел посреди кровати и смотрел на нее.
– Ну так вот, – продолжала Дженни, – моя швейцарка, не считая немецкого, говорит по-испански, по-французски, по-английски и еще на каком-то наречии, она его называет ретороманским, а ей только-только исполнилось восемнадцать. И со мной она желает разговаривать только по-английски, хотя уж испанским-то я владею не хуже ее. Если и дальше так пойдет, никакому языку не научишься.
– Эти люди не типичны, – сказал Дэвид. – Да и мы тоже. Они просто бродяги, ездят по разным странам и на каждой границе меняют деньги и язык. И мы тоже. Посмотри на меня – я даже русский учу…
– Да, я смотрю на тебя, – с восхищением сказала Дженни. – Но ты даже изучаешь грамматику по учебнику, а мне это и в голову не приходило. Грамматика мне не по зубам, это уж точно, но она мне как-то и ни к чему.
– Слыхала б ты себя иной раз, так знала бы, что она бы тебе совсем не помешала, – заметил Дэвид. – Иногда ты такое ляпнешь – то есть когда говоришь по-испански, просто чудовищно.
– В этой голубой рубашке ты прямо красавчик, – сказала Дженни. – Надеюсь, тебя это не угнетает. Ох, я умираю с голоду! Веракрус в этот раз был невыносим. Что с ним только случилось? Я всегда вспоминала этот город с нежностью, а теперь видеть его больше не хочу.
– А по-моему, он какой был, такой и есть, – сказал Дэвид. – Жара, тараканы, и народ там все такой же.
– Ну нет, – возразила Дженни, – раньше я любила гулять там вечерами, после дождя, когда все такое чистое, умытое, и цветут жасмин и магнолия, и дома тоже как вымытые, все краски светлые, яркие. Вдруг выйдешь на какой-то незнакомый перекресток или площадь с фонтаном – такие они спокойные, только и ждут, чтобы кто-то взялся за кисть и написал их, и все выглядит по-особенному, совсем не так, как днем. Окна все распахнуты, из них струится бледно-желтый мягкий свет, широкие постели окутаны белыми облаками кисеи от москитов, люди полураздетые, полусонные и движутся уже словно во сне или сидят на маленьких балкончиках и просто наслаждаются свежим воздухом. Это было чудесно, Дэвид, и я так все это любила. И все-все здешние жители держались так просто, приветливо. А один раз была ужасная, великолепная гроза, и молния ударила в лифт моей гостиницы, в нескольких шагах от моей комнаты, меня чуть не убило. Вот было весело! По-настоящему опасно было, а все-таки я осталась жива!
Дэвид сказал холодно, недоверчиво:
– Ты никогда прежде мне об этом не рассказывала.
– Надеюсь, – сказала Дженни. – Во второй раз было бы скучно слушать. А почему ты никогда не веришь, если я вспоминаю что-нибудь хорошее? Хоть бы раз дал мне вспомнить о таком, что было прекрасно. – Она чуть помолчала и прибавила: – Уж наверно, если бы ты там был, все это выглядело бы по-другому.
Она всматривалась в Дэвида, как хирург в оперируемого, но в его сухом, непроницаемом лице по обыкновению ничто не дрогнуло от боли.
– С кем же ты тогда ездила, что все было так прекрасно?
– Ни с кем. Я ездила одна и видела все по-своему, и некому было все мне испортить.
– И не надо было спешить на пароход.
– Нет, с нью-йоркского парохода я сошла. Девять чудесных дней – на борту ни души знакомой, я только и разговаривала, что с официантом да с горничной.
– Они, наверно, были весьма польщены, – съязвил Дэвид-лапочка. Но удовлетворения при этом не ощутил.
Дженни положила нож и вилку, отпила глоток воды.
– Не знаю, – сказала она серьезно, словно обдумывая вопрос первостепенной важности, – право не знаю, смогу ли я высидеть все плаванье за одним столом с тобой. Но я рада, что мы хотя бы в разных каютах.
– Я тоже рад, – мгновенно отозвался Дэвид, глаза его холодно блеснули.
И оба в унынии смолкли. Ну почему все ни с того ни с сего идет наперекос? И оба, как всегда, понимали, что не будет этому конца, потому что, в сущности, не было и начала. Они топчутся по кругу этой вечной ссоры, точно клячи на привязи: опять и опять все то же, пока не выбьются из сил или не одолеет отчаяние. Дэвид упрямо продолжал есть, и Дженни снова взялась за вилку.
– Я готова это прекратить, если и ты прекратишь, – сказала она наконец. – С чего у нас начинается? Почему? Никогда я этого не понимаю.
Дэвид знал – она уступает наполовину от усталости, наполовину от скуки, но он был благодарен за передышку. Притом она ведь нанесла меткий удар, так что ей, наверно, полегчало.
Нет, он ей этого не простил; он еще выберет минуту, застанет ее врасплох и сквитается, и посмотрит, как она побледнеет, – сколько раз уже так бывало; она прекрасно понимает, когда ей достается в отместку, и признает: хоть это и варварство, а справедливо. Соображает по крайней мере, что не вся же игра в одни ворота, не надеется всякий раз ускользать от возмездия, и уж он позаботится, чтобы это ей не удалось. В душе-то он холоден, потому и сильнее! И, сознавая свою силу, он одарил Дженни ласковой улыбкой, перед которой она неизменно таяла, и накрыл ее руку своей.
– Дженни, ангел, – сказал он.
И вмиг она ощутила в сердце робкое, недоверчивое тепло (она ничуть не сомневалась, что ее сердце способно чувствовать). Она прекрасно знала, стоит ей «размякнуть», как выражается Дэвид, и пощады от него не жди. И все-таки не выдержала. Наклонилась к нему через столик, сказала:
– Милый ты мой! Давай постараемся быть счастливыми. Мы же первый раз путешествуем вдвоем, давай не будем все портить – и тогда будет так славно. Я постараюсь, правда же, Дэвид, лапочка, даю слово… давай оба постараемся. Ты же знаешь, я тебя люблю.
– Надеюсь, – с коварнейшей мягкостью отозвался Дэвид.
Неведомо почему, она готова была заплакать, но сдержалась: ведь для Дэвида ее слезы – просто еще одна чисто женская хитрость, которую при случае пускают в ход. А он с чуть заметной улыбочкой следил – заплачет или не заплачет? Она никогда еще не устраивала сцен на людях. Но она улыбнулась ему, подняла бокал вина и потянулась к нему чокнуться.
– Salud[8], – сказала она.
– Salud, – сказал Дэвид.
И они выпили до дна.
Обоим было совестно, что каждый пробуждает в другом все самое плохое; когда они только полюбили друг друга, каждый надеялся остаться для другого идеалом: они были отчаянные романтики – и из боязни выдать свое сокровенное, обнаружить и узнать в другом что-то дурное становились бесчестными и жестокими. В минуты перемирия оба верили, что их любовь чиста и великодушна, как им того хочется, и надо только быть… какими же нам надо быть? – втайне спрашивал себя каждый – и не находил ответа. Лишь в такие вот короткие минуты, как сейчас, когда они выпили за примирение, злая сила отпускала их, и можно было легко, спокойно вздохнуть, и они давали себе и друг другу туманные клятвы хранить верность… чему? Верность своей любви… и постараться… Но Дэвид, уж во всяком случае, понимал, что в его стараниях быть счастливым кроется, пожалуй, половина беды, причина наполовину в этом. А вторая половина?..
– Итак, за счастье, – сказал он и снова чокнулся с Дженни.
Было еще совсем светло, но августовское солнце уже клонилось к далекому горизонту, отбрасывая на воду огненную полосу, и она тянулась за кораблем, словно масляный след. Дамочки особой профессии вышли на палубу в одинаковых вечерних нарядах: платье черного шелка чуть не до пояса открывает ослепительную гладкую спину, сверкают яркими пряжками открытые туфельки. Неспешно разгуливая по палубе, они повстречались с двумя священниками, те тоже неспешно прогуливались, – недобрые губы сжаты, точно челюсти капкана, неумолимый взгляд не отрывается от молитвенника. Дамочки почтительно склонили головы, святые отцы не удостоили их ответом, а быть может, и вправду их не заметили. Уильям Дэнни прошел круг за дамочками следом, для безопасности немного поотстав, порой он приостанавливался, словно бы что-то его заинтересовало за бортом, и судорожно глотал – чуть заметно вздрагивал кадык. Новобрачные полулежали в шезлонгах и молча любовались закатом – руки сплетены, загадочно затуманенные взоры устремлены вдаль.
Няня-индианка вынесла младенца и тихо вложила в неловкие, неуверенные руки молодой матери. Фрау Риттерсдорф приостановилась возле них с непринужденностью женщины, которая хоть и не обзавелась собственными детьми и не устает благодарить за это судьбу, но невольно ценит возвышенные страдания материнства, коими наслаждаются другие. Сочувственно, понимающе улыбнулась матери, тихонько опустилась на колени и мгновение любовалась божественным чудом жизни, восхищаясь пушистыми бровками, нежным ротиком, нежнейшим – на зависть – бело-розовым личиком; мать отвечала вежливой, натянутой улыбкой: сын уже и так избалован, думала она, хоть бы посторонние оставили его в покое; просыпается по ночам и кричит, и тянет из нее все соки, такое свинство, а она измучена до смерти, чуть не плачет и ей хочется одного – спать.
– Какой прекрасный мальчик! – сказала фрау Риттерсдорф. – Он у вас первый?
– Да, – сказала мать, и лицо ее омрачилось тайным страхом.
– Отличное начало, – продолжала фрау Риттерсдорф. – Настоящий маленький генерал. El generalissimo!
Немецкие друзья говорили ей, что каждый второй мексиканец либо генерал, либо намерен стать генералом, либо хотя бы сам называет себя генералом.
Молодую мать против ее воли немного смягчила эта лесть, хоть и грубая, в истинно немецком стиле. Генералиссимус, надо же! Какая пошлость! Но, конечно, ее малыш великолепен, приятно слышать, когда его хвалят, да еще по-испански, хоть и с таким ужасным акцентом. А фрау Риттерсдорф ухитрилась перевести разговор с младенца на мать; заговорила – и вполне прилично – по-французски, отчего мексиканка пришла в восторг, она гордилась тем, как сама владеет французским. Фрау Риттерсдорф с удовлетворением узнала, что ее собеседница – супруга атташе мексиканского представительства в Париже и сейчас едет к мужу; прежде ей нельзя было – «Сами видите, почему» – к нему присоединиться. Фрау Риттерсдорф возрадовалась: ей, женщине весьма светской, так приятно встретить среди пассажирок даму из дипломатических кругов – вот и нашлось наконец подходящее общество! А сеньора Эсперон-и-Чавес де Ортега как-то помрачнела, стала несколько рассеянной – впрочем, пожалуй, это и естественно для молодой женщины, еще непривычной к материнству. Генералиссимус открыл глаза, замахал кулачками и ангельски зевнул прямо в лицо фрау Риттерсдорф. Мать едва заметно сдвинула брови:
– О, пожалуйста, пожалуйста, не будите его. Он только что заснул. Вы не представляете, как мы с ним измучились – животик и все такое!
Чувствуя, что ее отвергли, фрау Риттерсдорф тотчас поднялась и распрощалась с преувеличенной любезностью, больше похожей на грубость. Нет, эта мексиканка, видимо, не очень-то умна, а пожалуй что и не очень хорошо воспитана. Трудно разобраться, какие там мерки у этих темнокожих, хотя какие-то мерки у них, наверно, есть; даже дон Педро из Мехико – ведь он так и не попросил ее руки, хотя, казалось бы, все к этому шло… разве же не таилось в этом человеке что-то зловещее? А между тем… неужели просто потому, что он – владелец большого пивоваренного завода? Иногда ей казалось, будто он такой достойный человек, проникшийся германским духом, и она совсем размягчилась и позволила сбить себя с толку… Страшно подумать! Она вздрогнула, покачала головой и ускорила шаг.
После ужина все столики в маленьких гостиных рядом с баром были заняты: пассажиры углубленно строчили письма, последние приветы Мексике отправлены будут в Гаване. Одни лишь испанские танцовщицы разгуливали по палубе – они жили настоящей минутой. В Мексике у них друзей не осталось, да и в Испании нашлось бы очень немного, и это их ничуть не трогало. От них все явственней веяло неким страстным пылом. Кожа их источала запах амбры и мускуса, в волосах рдели свежие цветы, то одну, то другую можно было увидать где-нибудь в темном уголке, в более или менее близком соседстве с кем-нибудь из светловолосых молодых моряков.
Молодые помощники капитана были все как на подбор без гроша, отлично вымуштрованы, преданы своей профессии и усердно откладывали все, что могли, из своего скудного жалованья, чтобы можно было жениться; у каждого на левой руке поблескивало гладкое кольцо дешевого золота – знак, что он уже обручен, и, прикованные к своему тесному, вечно движущемуся мирку, они ни в одном порту не сходили на берег. Сойти на берег – это стоит денег и может повести к международным осложнениям, да и слишком много на свете портов. А у молодых моряков имеются очень определенные и не такие уж обременительные обязанности перед пассажирками: к примеру, танцевать по вечерам с теми дамами, которых никто другой не приглашает, ни одну не оставить без внимания, быть благоприличными и любезными кавалерами. Не то чтобы при этом разрешалось заходить слишком далеко – но, уж если тебе идут навстречу, отчего и не воспользоваться случаем, были бы только соблюдены внешние приличия. Ну а с этими испанками приличия соблюсти трудновато, дай бог, чтоб все не чересчур било в глаза.
Во многих дальних плаваниях они встречались со многими пассажирками и почти все на опыте научились некоторой осмотрительности. И вот в первый же вечер каждый из осторожных молодых моряков в белоснежных кителях с золотыми или серебряными нашивками на воротнике и на плечах по обязанности рыцаря, но и не без приятного волнения, сам не заметив, как это случилось, уже обнимает на удивленье сильную, но гибкую, истинно испанскую талию, с несмелой надеждой заглядывает в огненные очи – и в глубине их читает один лишь холодный деловой расчет.
Постоянно возникают какие-то помехи, непостижимым образом пары разъединяются, создаются новые – и час еще не поздний, а, похоже, все уже кончилось: наверняка из-за денег, решил Вильгельм Фрейтаг, который разговорился за кружкой пива с Арне Хансеном. Оба за вечер подметили кое-какие любопытные сценки.
– Из-за чего же еще, – отозвался Арне Хансен.
Он особенно внимательно следил за одной испанкой, и сердитые голубые глаза его, оттаяв, засветились простодушным восхищением. Красавица, спору нет, того же типа, что и остальные, и все же чем-то на них не похожа, хотя Хансен и не мог бы объяснить, в чем разница. У всех четырех дивные черные глаза, блестящие черные волосы гладко зачесаны на уши, у всех изящная походка, чуть покачиваются стройные бедра, узкие ножки с высоким подъемом безжалостно стиснуты узенькими черными туфлями-лодочками. Все сильно накрашены, нарумянены – тонкие недобрые губы подрисованы ярко, жирно, грубо и кажутся вдвое толще, чем на самом деле; но Хансен уже проведал: ту, что нравится ему больше других, зовут Ампаро. Мысленно он уже оценивает первое препятствие: его запас испанских слов ничтожен. Ампаро же, насколько ему удалось узнать, говорит только по-испански.
– Просто не представляю, чем они занимаются – понятно, кроме того, чем заняты сейчас, – сказал Вильгельм Фрейтаг. – Настоящий цыганский табор. В Веракрусе, я видел, они плясали прямо на улицах и собирали с прохожих деньги.
Хансен мог его несколько просветить. Это бродячие актеры из Гранады, может быть, они и цыгане, во всяком случае, выдают себя за цыган. В Мексике они совсем прогорели – обычная участь таких перелетных птиц, он слышал, что великая Пастора Империо и та осталась чуть ли не нагишом, – и мексиканское правительство, как всегда бывает, за свой счет отправило их на родину. Довольно опасная публика, заметил Фрейтаг, особенно мужчины – подозрительнейшие личности, с виду сущие разбойники: низкие лбы, свирепые глаза, какая-то смесь танцора из кабака, сводника и наемного убийцы.
Хансен внимательно посмотрел на испанцев.
– Пожалуй, не так уж они опасны, – рассудил он, – могут что-нибудь учинить, только если твердо уверены, что не попадутся.
И он непринужденно откинулся на спинку стула, расправил широкие плечи, вытянул длинные ноги далеко под стол.
Четверо танцоров сидели в баре с близнецами, явно стараясь оставаться в тени, чтобы женщины без помехи пускали в ход свои чары. Они были молчаливы, эти мужчины, в движениях крайне сдержанны и не в меру грациозны и притом настороженны, точно кошки. Пили кофе чашку за чашкой, беспрестанно курили; а дети, тихие и послушные, какими при женщинах никогда не бывали, под конец припали к столу, уронили головы на руки и уснули.
Устало подперев голову рукой, фрау Баумгартнер сидела за столиком вдвоем с мужем, который с самого начала этого долгого вечера непрерывно пил, чтобы утишить неотступную боль. Волосы его были уже влажны и прилипли к вискам. После еды боль в желудке ненадолго отпустила, но в страхе, что она вот-вот вернется, он поспешил проглотить первую порцию коньяку с водой. Боли эти начались года два назад, когда Баумгартнер проиграл одно за другим три крупных дела в мексиканском суде. Жена знала, почему он их проиграл: он беспробудно пил, а потому не мог толком подготовиться к защите, не мог произвести выгодное впечатление на суд. За всем этим стояла печальная загадка: отчего он начал пить? Он не мог этого объяснить и не мог противиться неодолимой жажде. Час за часом, весь день и до позднего вечера, он пил, не получая от этого ни удовольствия, ни радости, ни облегчения, – пил безвольно, беспомощно, терзаясь угрызениями совести, и все же снова и снова рука его тянулась к бутылке и он наливал себе коньяк со страхом и с дрожью в самом прямом смысле слова.
В те считаные дни, когда удавалось уговорить его не пить (а это случалось очень редко), он ложился в постель с отчаянными болями в желудке и корчился и стонал, пока не приходил их постоянный врач и не давал ему опий. Приглашали консультантов, и каждый высказывал свою догадку, смотря по специальности: язва, загадочный хронический заворот кишок, острая (или хроническая) инфекция того или иного свойства, один как-то даже намекнул на рак; но никто не мог принести больному облегчения. Казалось, ему не становится хуже, но и улучшения никакого не было. Фрау Баумгартнер, к своему стыду, уже не верила, что муж и вправду болен. Она и сама не знала, чему верит, а в сущности, не верила ничему; неверие это было смутное, темной тучей надвигалось подозрение, что мужнина болезнь, если когда-нибудь ее удастся распознать, обернется каким-то ужасным обвинением ей, жене. Ведь это общеизвестно: если брак несчастлив или муж – неудачник в делах, виновата жена, и никто другой. А ей кого же винить, как не себя, ведь она сама не раз повторяла, что ее муж – лучший и добрейший из мужчин. Когда-то он подарил ей любовь – то, что она считала любовью, он был верен и ласков всегда, неизменно, день за днем, год за годом, внимателен и заботлив. До тех пор пока он не начал безрассудно тратиться на выпивку, у них был славный, уютный дом, были сбережения; и деньги их, слава богу, надежно вложены в немецкие акции, ведь марка поднялась, дела процветают и все в Германии идет к лучшему. Муж прошел всю войну и возвратился без единой царапины – это уже само по себе чудо, он бы должен благодарить судьбу, но нет – о том, что он выгадал в те годы, он всегда говорит с горечью. Они поженились сразу после войны и уехали в Мексику – страна эта стала для немцев новой землей обетованной… Но что же случилось, чем провинилась она, отчего их жизнь обернулась таким несчастьем? Казалось, все шло так хорошо…
– Ах, Карл, не надо больше, это уже четвертый стакан, а с обеда еще и двух часов не прошло…
– Я не могу иначе терпеть, Гретель, не могу, ты просто не понимаешь, какая это боль!
Все та же вечная жалоба. Лицо его сморщилось, губы кривятся и дрожат; пустые ярко-голубые глаза от страдания вспыхивают злобой.
– Но разве это помогает, Карл? Завтра все начнется сначала.
– Прошу тебя, Гретель, потерпи еще немного. Еще глоточек – и мне хватит на весь вечер, даю слово. – От горя, от стыда он низко опускает голову. – Прости меня, – просит он так униженно, что жена за него краснеет.
– Не надо так, дорогой, – говорит она. – Выпей, если тебе от этого легче.
Она наклоняется и пристально разглядывает скатерть, только бы не видеть, как кривится его лицо от боли, которую он и не пробует ни скрыть, ни одолеть. Врачи посоветовали ему вернуться на родину, быть может, это его вылечит. Она так надеялась, что спокойное долгое плаванье, легкая, налаженная жизнь на корабле, вдали от мнимых друзей-собутыльников и от тех мест, где он потерпел неудачу, положит начало исцелению. Но ничего этого не будет. Баумгартнер осушил высокий стакан до дна.
– А теперь помоги мне, дорогая, – сказал он плаксиво.
Он поднялся, покачиваясь, она стала рядом. Муж тяжело оперся на ее руку, они пошли через переполненный бар к выходу, и фрау Баумгартнер, не глядя по сторонам, отчетливо ощущала, с каким презрением все смотрят на ее пьяницу-мужа, который прикидывается больным.
За отведенным ему отдельным маленьким столиком Юлиус Левенталь изучил меню – длинный список «нечистых» блюд – и спросил омлет с зеленым горошком. Выпил в утешение полбутылочки доброго белого вина (одно всегда затруднительно в путешествиях – найти что-то съедобное в мире, где почти безраздельно хозяйничают дикари) и съел на десерт немного фруктов. Потом отправился на поиски – беспокойно бродил по салону, по бару, затем по палубам; но никто с ним не заговорил, а стало быть, и он ни с кем не заговаривал. Бросал короткий испытующий взгляд на всех и каждого, а сам старался быть понезаметнее, но все надеялся увидать хоть одного соплеменника. Трудно поверить. За всю жизнь с ним никогда еще такого не случалось – но вот оно, то, чего он пуще всего боялся: на пароходе нет больше ни одного еврея. Ни одного. Немецкий пароход идет обратно в Германию – и он единственный еврей на борту. До сих пор ему было как-то не по себе, теперь стало по-настоящему страшно, потом душу захлестнула неприязнь к чуждому, враждебному миру иноверцев, что всегда была у него в крови. И с этой приливной волной вернулось мужество – не совсем окрепшее, оно все же возвратило ему силу духа и здравый смысл. Он еще раз прошел по кораблю, теперь уже смелее глядя на людей, скрывая тревогу под напускным спокойствием… но нет, к чему искать дальше? Окажись тут еще один, его усадили бы за тот же столик. Два еврея всегда узнают друг друга. Что ж, не с кем будет поговорить, но ведь ничего не стоит держаться со всеми попутчиками приветливо; пускай плаванье пройдет как можно спокойнее, что за корысть напрашиваться на неприятности. Он сел в баре неподалеку от вполне достойной с виду немолодой четы христиан – оба очень полные, у ног их прикорнула белая собака; если они с ним заговорят, можно провести полчаса за какой ни на есть беседой, все-таки лучше, чем ничего, а на большее рассчитывать не приходится. Но первым он никогда не заговаривал, неизвестно, на что нарвешься, а эти двое на него и не посмотрели. После двух кружек пива он решил, что устал и пора спать.
Каюта была пуста, только стояли чемоданы попутчика. Левенталь убрал подальше свой коммивояжерский чемодан с образцами, достал скромные туалетные принадлежности, устроился на нижней койке и прочитал молитвы, гадая, что за сосед ему достался. Может быть, вполне приятный человек. В конце концов, по крайней мере в делах, он встречал среди христиан очень порядочных людей. Может быть, и сосед по каюте из таких. Он лежал, не погасив свет, не в силах успокоиться, и все ждал, что же за человек войдет в каюту. Наконец дверь отворилась, он поспешно поднял голову.
– Gruss Gott, – поздоровался он, еще не разглядев вошедшего.
Зигфрид Рибер остановился как вкопанный. И тотчас его пухлая физиономия и нос пятачком выразили величайшее отвращение, он сдвинул брови и выпятил губы.