
Полная версия
Муравейник Russia 2. Книга вторая. Парус
В нетерпении пацаны кидали камни. Как только баржа утихала. В железный борт… И вновь внутри начиналось что-то невообразимое!..
Сашка Новосёлов не кидал камни. Сашка Новосёлов отворачивался от баржи. Смотрел, как от хохота расплёскивают свои портвейны бичи. Как их голые толстые пятки топчут низкое небо. Потом шёл домой.
Колька догонял, вязался с разных сторон. «А чего ты? Из-за Галы, да? Из-за Галы?..»
Сашка молчал. Уходил с берега. К горе, где было поле одуванчиков. Колька приноравливался к шагу его, сочувственно вздыхал.
В прошлом году, тоже летом, у Чёрной и Мылова появилась в квартирантках придурковатая девка Галька, лет восемнадцати-двадцати, с фигурой однако сорокалетней, матёрой тётки. Когда она проходила по улице – здоровенная, перекатываясь громадными мясами под тонюсеньким, готовым лопнуть ситчиком, – мужичата на скамеечках сразу обрывали разговоры и с духаристой прикидочкой мотали головами: тов-ва-ар! Мяса-а! Поворачивались к Мылову. Как к хозяину квартиры. За разъяснением. От перевозбуждения Мылов сначала только цыргал. Сквозь зубы на землю. Как кресалом давал. Потом хитро защуривался. Он, Мылов, знает тайну. Неведомую другим. Тайну не только про эту девку, ставшую к нему на квартиру (что девка!) – вообще секрет про всех женщин. Про баб, значит. Глубинный. Про их тайну, если по-русски. Про их Деталь. Которую затронь, значит – и… и, значит… Руками Мылов начинал как бы натягивать вожжи. И цыргал опять, цыргал. Как пустую искру на землю высекал…
На другой день, подпустив во двор эту не совсем нормальную девицу, Чёрная злорадно наблюдала из окна, как та ходила по двору и всем обитателям его от четырёх до восьмидесяти лет объявляла, что она Деушка и что называть ее надо Галой. Не Галькой, не Галей, а именно Галой. Подходила и каждому втолковывала. Гала. Гала я. Деушка. Обитатели двора в растерянности улыбались. Не знали, что ответить. Странно, конечно, это. Но кто же спорит? Гала так Гала. Охота быть Галой – будь. А она поворачивалась уже за Стрижёвым. Как распадающееся солнце. Плеща руками. Офице-ер. Краса-авчик. Стрижёв точно никак не мог обойти её. Пройти к своему разобранному мотоциклу. Присел, наконец, к деталям: корова! А Колька Шумиха, увидев, как Гала плывет к крыльцу теряющим сознание пухом (Офице-ер!), увидя воочию её ляжки, не прикрывающиеся сзади платьем – с испугом произнёс: «Как облака уплывают… Облакастая Гала… А, дядя Гера?» Но Стрижёв только буркнул ещё раз: к-корова! Как глубоко обиженный, оскорблённый. Не соображал – что за деталь у него в руках. Куда её.
Чтобы перехватить теперь офицера Стрижёва (красавчика!), стала дежурить по утрам за воротами. Спиной прижимаясь к ним. Прямо-таки распластываясь. Затаивая дыхание, хихикала. Чтобы выскочить потом девочкой: а вот она я! Гала! И засмеяться. Стрижёв выглядывал на улицу из окна по-военному – быстро. Один раз. Достаточно. Полудурья. Стоит. Позорит. Через минуту трещал забор. Но тихо. За дальними сараями. Порядок. Обходной маневр. Гала ждала. Раскинув руки по воротам. Дышала глубоко, мощно. Платье свисало как обширная листва дерева.
Гала работала на хлебозаводе и ходила на танцы. У Галы была подруга Вера из Дома инвалидок, очень худая и раскосая девица. Ноги у Веры походили на две клюки – не сгибались во время ходьбы. Очень интересную походку имела Вера. Вечером, как только духовой оркестр призывно взмывал над притихшим городком, Гала и Вера облизывали губную помаду, надевали белые носочки под чёрные туфли на широком каблуке и шли в городской сад на танцы.
На танцах Гала знакомилась так: дёрнет за руку мужичонку к себе и выдохнет: «Я – Гала!» И начинала с ним весомо ходить под фокс. Подруга Вера в это время ловко убегала на клюках. Тубист косил. На ляжки Галы. Брошенные в мундштуке губы выделывали сами по себе. Как жабы. Четверо трубачей меланхолически залюливали к небу. Ляжек Галы видеть не могли. Видели их только в паузах. Когда начинали бомбить по низам баритон и туба. Но это шло недолго, приходилось снова подхватывать мелодию, меланхолически залюливать её к пустеющему предночному небу.
Уже за полночь, когда луна чистенькой чепчиковой старушкой, кряхтя, забиралась в прохладное облако и читала на ночь газету… с танцев домой возвращалась Гала. Чёрной тенью без лица и голоса к ней пристегнут был какой-нибудь мужичонок. А к чему лицо, к чему голос? Гала сказала: ваш намёк поняла. Так что теперь иэхх! как бы.
Перед воротами останавливались. Гала говорила: «Ой, чё-й-то холодно сегодня… А?» Как бы тоже намёк давала. «Дык навроде да, – поспешно отвечала мужичонка тень. – Бывает… к примеру как бы…»
А на сарае во дворе уже услышали, уже возня поспешная, и шесть-семь головёнок выкатываются на край крыши, на первый, так сказать, ряд. (Сашка Новосёлов пытается урезонивать, пытается оттаскивать, вернуть всё назад: давайте рассказывать, дальше рассказывать, ну её! Не тут-то было!) Открывается калитка, и во двор, как в сизый сон, вплывают Гала и мужичонок. Останавливаются. Гала молчит, смотрит на луну. Мужичонок тоже молчит, куда смотрит – не видно. Потом как посторонние, будто нездешние, вытягиваются друг к дружке губами и – чмок! Как если стрелу с присоской от стены отдерёшь – такой звук. На крыше оживление: это уже был поцелуй, для начала ещё. Невинный, ангельский, пресловутый как бы. Дальше, дальше, Гала, давай! (Сашка снова начинал – его не слушали.)
Гала хватает мужичоку в охапку и впивается в него губами. Точно вытянуть у него все внутренности – такая задача. Все как есть – до последней кишочки! Но сколько ж можно вытягивать: минута, другая вон пошла. Наконец головами замотали, замычали и будто из пустой шампанской пробку выдернули: бздуннн! – расшатнулись. Мужичонок стоит, вибрирует, явно не узнает двора. Это поцелуй уже серьёзный. Любовный. Как в кино. Ребята видели не раз. Серьёзный поцелуй, чего тут говорить.
А Гала опять хватает мужичонка и, мыча разъярённой немтой, начинает жевать его лицо. Натурально хавать! Мужичонок откинулся, изогнулся, вот-вот переломится, зигзаг тела, однако, держит, изо всех сил блюдёт: положено! И вдруг вообще рванулись гранатой! Мужичонок оглушён, потрясён до самого дна, до самой последней кишочки – стоит, головой трясёт, как после контузии. Такое пережить! Так-кое! И они, как быки на бойне, получившие колотушкой раза хорошего в лоб, медленно идут заплетающимися ногами, качаются, вот-вот лягут на землю. Но тут – крыльцо…
Гала валится на крыльцо, выпускает облака и глубоко говорит в ночь: «О-о-о-о-у-у!» Аж луна испуганно высовывается. Тоже из облака! Мужичонок засуетился. Что-то с брючонками у него там. Над сараем – кошачьи перископы. Как по команде, натягивались рогатки. Командир-пацифист Сашка метался, бил по рукам, не давал стрелять. Не смейте! Рогатка Кольки шлискала-таки. Камушек летел метко. Словно взрывал рёв полудурьи. «Ах ты, паразит проклятый! Ты опять меняа-а!» Полудурья отбрасывала мужичонку. Медведем неслась к сараям. «У-убью-у!» С треском упал штакетник, оказавшийся на пути. Покатилась, матерясь, возится на карачках. Ребятня сыпанула с сарая – и дай бог ноги!
Потом на улице ребят как-то странно трепало, они икали, подхихикивали, больно сводило животы у них.
В другую ночь всё повторялось: Сашка метался, не давал, команда не подчинялась, шлискала рогатками – и осыпались все с сарая, чтобы драть куда глаза глядят.
Как всегда распластавшись, вися на воротах деревом, Гала медленно, обиженно выжёвывала проходящей Антонине: «Я вашему Сашке яйца повыдавлю. Как его поймаю». Антонина бледнела: «Только попробуй, мерзавка! Только попробуй тронь! Пальцем!» Антонина шла во двор, вся колотясь. «А чего он пуляется-а?..» – закатывая глаза, всё жевала полудурья, продолжая висеть в воротах. Как будто на кресте.
Дома Антонина всверливала, всверливала кулачок в упрямый затылок Сашки. Косясь на раскрытое окно, всверливала. Свой страх, свой ужас. «Она же ненормальная! Она же на учёте в психбольнице! Ей убить – раз плюнуть! Ей же ничего не будет! Понимаешь ли, осел ты этакий!» Выдыхалась. Лихорадочно искала ещё чего бы сказать. Как последним доводом, всверливала опять в мотающуюся голову с чубом: «Её Стрижёв боится! Стрижёв! Офицер! Через заборы прыгает от неё! Понимаешь ты это! Стрижёв!..» Падала на стул, в безнадежности начинала плакать. И отец опять не едет! Опять не едет! Слёзы струились по лицу её будто жиденькие локоны. Сашке всю душу выворачивали. «Ну, мам, не надо… Не буду я… Да и не я это… Ребята… Не слушают меня…» – «И чтоб не спал больше на крыше, слышишь! чтоб не спал!» – стукала кулачком в колено. Некрасивая, слезящаяся… опять вся как жидкие локоны… «Слышишь!» – «А Колька?..» – «И Колька, и Колька! Я видела у него рогатку, видела! Сегодня же Калерии скажу, сегодня же!» Глаза её вдруг точно сами стали подвешиваться к потолку: «Она же убьёт, понимаете, убьёт!..»
Сашка не стал спать на крыше. И Колька, понятно, тоже. Получив вдобавок от матери, от Калерии, хорошую взбучку.
Но рогатки и без них стрелять по ночам продолжали.
От июльских, уходящих пыльными стадами закатов, словно услыхав мольбы к ним Антонины, приезжал Константин Иванович. Последний автобус, подсвеченный солнцем, голенастый, вытянуто искажённый, прыгал и прыгал от этих закатов к городку – как будто вечный какой-то, с поехавшей крышей комар скакал за своей недающейся, упрыгивающей тенью.
…В тихой радости суетились, прятали друг от дружки глаза. В гаснущей с закатом комнате не включали света. Константин Иванович выкладывал продукты, Антонина бегала на кухню, чтобы там греметь кастрюлями, один только Сашка стоял в недвижной радостной растерянности колокола, ожидающего, что сейчас в него зазвонят. Безотчётно передвигал по столу свёртки, банки, которые выкладывал и выкладывал отец.
– Что же свет-то не включаем? Что же свет-то?.. – Антонина щёлкнула выключателем, замерла на миг, как будто пойманная в своей радости, и снова убежала на кухню, пряча свое счастье.
Счастливым неудачником сидел Константин Иванович за столом в ожидании ужина. С взволнованной улыбкой смотрел на скатерть. Словно заверял себя, что он, неудачник, счастлив. Да, счастлив. Счастливый он неудачник. Украдкой оглядывал комнату. Как будто не был в ней сто лет. Потом что-то говорил, о чём-то спрашивал Сашку. Во все глаза Сашка смотрел на отца…
Они смотрели, как он ест, как, нахваливая щи, мотает белым костром волос и закатывает глаза. Ммммм, щи-и! Они смеялись.
Уже в темноте, лёжа в простенке своём на диване, Сашке не казалось странным, что взрослый мужчина лежит на кровати рядом со взрослой женщиной. Что на одной кровати они. Наоборот. Находясь под долговременным, тянущимся годы и годы семейным гипнозом, Сашка по-семейному и радовался, что отец лежит на кровати рядом с матерью. Что вместе они. Сашка посматривал в сторону кровати, улыбался. Потом уснул.
Спала и Антонина, охватив грудь мужа как землю обетованную. Константин Иванович боялся шевельнуться, глубоко вздохнуть. Потом осторожно перекладывал голову жены на подушку.
Курил у окна. Над двором в облачках протекла луна. Двор трепетал как сеть. Приблудная собачонка у дальнего забора взлаивала, не узнавая луну, сердилась.
Тут послышался какой-то шлепок. Под окнами, внизу. Точно что-то шлёпнулось в тесто. Поспешная яростная там возникла возня. И впервые увидел Константин Иванович, как какая-то бабища с проворностью медведя побежала, покатилась к сараям, глухо матерясь; как от неё, точно от суки кобелишка, отрывался, отлетал тщедушный мужичонка; и, наконец, как по крышам сараев пошли скакать голоногие ребятишки… Взвизгнула отпнутая собачонка, затрещал забор от взметнувшейся туши – и всё ухнуло за забор: «У-убью!» Покатилось там уже где-то, по-прежнему матерясь. Да что же это такое! – удивился Константин Иванович. Как и брошенный мужичонка, который так и остался во дворе. Потрясённый, растаращенный, как таратайка… Константин Иванович хотел было попенять ему, мол, как же так мужик? Неужели другого места не нашли?.. Но почувствовал беспокойные, словно лунатические руки жены, которые начали заговаривать его, умолять и которые увели его от окна.
На другой день, в воскресенье, он сидел за столом с другом своим Колей-писателем и, точно упрямо убеждая и его, и себя, вёл такой разговор: «…Да мы привыкли жить! Привыкли! Просто привыкли – и всё. А где привычка – там уже скука, занудливость. Возьми вон Сашку. (Константин Иванович мотнул отогнутым большим пальцем на раскрытое окно, в сторону сараев, где Сашка с пацанами в это время скакал куда-то по крышам, куда-то прокрадывался.) Его вон возьми – для него каждый день внове, каждый день событие, а то и праздник. Он не привык ещё. Он вот не говорит, что жизнь летит – не остановишь. Ведь по сути человек живет очень долго: пятьдесят, шестьдесят там, семьдесят лет. Ведь это очень много лет и… мало. Для нас мало, понимаешь? Мы привыкли. Не замечаем, как жизнь пролетает. Вот в чём парадокс! Прожить жизнь – это искусство. А много ли ты помнишь дней из зрелой своей жизни? А вот он… (Константин Иванович опять помотал большим пальцем, как загнутым мундштуком трубки, в сторону сараев, где по-прежнему наблюдались какие-то пригнувшиеся перебежки, прыжки… В войну, чертенята, играют, улыбался Константин Иванович.)… Да… а вот он помнит. Потому что привычки ещё нет… А мы… целые месяцы, какой! – годы как в тумане. Куда делись – ведь жил же, чёрт побери! А их нет – исчезли как и не было… И вот листаем только календари. Листочки обрываем… А вот он…» Константин Иванович хотел было опять помотать отогнутым… но взглянул на друга…
Коля слушал невнимательно, поддакивал невпопад. Однорукий, напряжённый, удерживал уцелевшей левой рукой стакан. Всё время прислушивался. К раскрытому окну. Только не к тому, куда указывал всё время Костя, а к другому, окну своей квартиры, невидимому отсюда, которое соседствовало с окнами Новосёловых по стене, откуда доносилось что-то неприятное и злое – там, в комнате, что-то двигали и ударяли… «Коля, да брось ты, в самом деле, – хмурился Константин Иванович. – Что же тебе – с товарищем поговорить нельзя?.. Чай ведь пьем…» Коля посмотрел на стакан в своей руке, стиснутый им, до побеления пальцев – точно, чай, поставил его на стол, рассмеялся. «Да понимаешь, Костя, обиделась она на меня маненько. Маненько обиделась. Да. Вот и… бушует…» За стеной что-то снова провезли и ударили. Прямо в стену. Константин Иванович постукивал пальцами по столу. С укоризной почему-то, даже обиженно поглядывал на жену.
А та давно уже ничего не слышала, кроме этой демонстративно-злобной возни за стеной. Пригнувшаяся, напряжённая, готова была заплакать. Торопливо протыкали пряжу спицы. Пряжа металась в руках её точно терзаемая усатая мышь. Вдруг всё за стеной смолкло. Разом. Это даже удивило всех. С облегчением Константин Иванович хотел продолжить рассуждение, вновь точно возвратился к дорогому, светлому, затыкал было опять пальцем на окно… но вскочила жена и завытягивалась взглядом за него, Константина Ивановича. Куда-то в сторону сараев. Тоже посмотрел. И начал приподниматься: что такое!
А в углу двора, возле помойного ящика, некое действо, получив поощрение, на виду у всего дома шло уже к своей кульминации, набирая наглядную остроту. Мылов с расстегнутой ширинкой растопыривал руки. Мылов старался уловить Галу. Загнать ее, значит, в угол. Но – упал. Улетел за ящик. Стал невидим. С крыши сарая за ящик тут же посыпались камни…
Сама Гала продвигалась уже к дому. Ноги её елозили. Одна о другую. Она смущённо-радостно отягивала платье книзу. Коммунальные потрясённые зрители по окнам раскрыли рты. Не видя друг друга, в своих амфитеатрах вели себя по-разному. Шло несколько разных действ одновременно в окнах первого и второго этажей. Если, вся подавшись вперёд, в окне первого этажа замерла Чёрная, жена Мылова, и глаза её горели глазами ловчего, промазавшего соколом за помойкой, стремились всё вернуть назад, на новый круг, чтоб, значит, снова вдарить соколом, то Алла Романовна в окне второго этажа, прямо над Чёрной, в это время закидывала головку и принималась трепетать со сжатыми кулачками. Если в соседнем окне Константин Иванович уже вырывался из рук жены, чтобы бежать и жестоко наказать мерзавцев, то Коля в той же комнате, Коля, муж Аллы Романовны, высовывался из окна, отделённый от самой Аллы только стенкой, и любознательно и близоруко вертел очкастой своей головой: а? что? где? что такое? Что произошло?..
Константин Иванович выбежал из подъезда. Быстрым шагом пошёл, побежал к помойке. Пинал, гнал Мылова к сараю. Мылов точно разваливался, терял всё на ходу. Константин Иванович запнул его в сарай, захлопнул дверь… От злости теряя голос, проваливаясь им, что-то выговаривал толстой шлюхе. Девка хихикала, как бы смущалась… Позвал Сашку. Не мог смотреть на сына. Сашка тоже уставился себе под ноги. Пошли домой. С крыши бесшумно спрыгивали мальчишки.
А вечером, вернее ночью, рогатки с сарая стреляли ещё интенсивней, ещё дружней. Камушки впивались в облакастую со шмякающим звуком разбиваемых о землю дождевых червей. Облакастая взрёвывала: «А-а! Ты опять меня-а!» – упорно держа в кретинском уме своем Сашку Новосёлова – обидчика, врага, не дающего ей любиться с мужичатами. И неслась к сараям. «У-убью! Яйца повыдавлю!»
Тем временем Сашка, ни сном, ни духом не ведая о том, что с ним собираются сотворить, безмятежно спал в своей комнате на втором этаже, в уютном простенке между двух окон. А его родители в это время, вскинувшись на локти, напряжённо слушали укатывающийся глухой мат, треск забора и ухавшее затем с забора будто в яму – у-бью!
Глаза Константина Ивановича походили в полутьме на взведённые курки. Он хотел встать и выйти, наконец. В последний раз выйти. Но Антонина не пускала, не давала уйти от себя, шёпотом заклинала «не связываться», и он уступал, сдавался, опустошённо падал на подушку. Гладил на груди у себя плачущую голову. Снова приподнимался со взведёнными. И вроде даже «жахал»: «Завтра же в милицию пойду!» – Но не пошёл. Ни завтра, ни послезавтра…
Был душный, как топлёное молоко, предгрозовой полдень. Солнце слепло словно распятый птенец.
Сашка и Колька собирали возле сарая воздушного змея. Колька зашёл в сарай за чем-то. Сашка остался на корточках у разложенных на земле палочек, дранок, прикидывал, что и как… Полудурья подкралась к Сашке сзади. Схватив в охапку, затащила за сарай. Голову его ударяла о доски сарая. Пинала коленищами в грудь, в живот, в пах. Вышедший Колька – увидел. Подвывая, побежал неизвестно куда. Прибавлял и прибавлял ходу.
Полудурья брезгливо отшвырнула от себя опавшего парнишку, вышла из-за сарая и, воровато оправляя платье, быстро пошла к воротам. С трудом дотянулся до увесистого камня Сашка. Качаясь, поднялся на ноги. Сашка метко кидал камни. Камень ударил по башке вскользь, сдёрнув шматок кожи с белесыми волосёнками. Облакастая схватилась за голову, увидела кровь в своей руке и свиньей резаной завизжала: «У-уби-ил! Ма-амоньки! У-уби-ил! Милицинеры-ы! У-уби-или-и!»
Повыскакивали из дома люди. Сашка, хватаясь руками за бок, поковылял к забору и перевалился в соседний двор.
На яру над Белой, уткнувшись в колени, он звездился в хлынувшем, наконец, дожде – как весь сжавшийся, сгорающий изнутри одуванчик.
…Вечером перебинтованная полудурья приводила к Сашкиным родителям участкового Леонтьева. Константин Иванович бросился со скалкой. Полудурья катилась по лестнице, визжа. В дверях низенький Леонтьев изо всех сил удерживал рвущегося поверху Константина Ивановича, яловые сапоги Леонтьева топались, плясали, искали опору. И тут же подвывал, выплясывал голыми ножонками забытый всеми Колька.
Сашку нашли поздно вечером. Там же на яру, над Белой, где он и просидел всё это время. Подняв, обняли, повели домой. Константин Иванович закидывал голову к небу. Словно ничего не мог понять там, ничего не мог там разобрать…
Пузатый чемодан, перехлёстнутый белой верёвкой, Мылов выставил утром демонстративно – на крыльцо. Пожалуйте, мамзеля! Ожидал сбоку. Пока выйдут, значит. Лицо его было преисполнено выстраданного смысла. Похудело даже. Удружили. Спасибо. Полудурья вяло послала его, пошла. С чемоданом, с клюкастой Верой.
На улице Зойка Красулина злорадно закричала: «Что, лярвы, попёрли вас, ха-аха-ха!» Облакастая остановилась. Думала какое-то время. Перебинтованная, в тюрбане – как турок. И, повернувшись к Зойке спиной, вздёрнула платье, по которым ничего не было: вот тебе! вот тебе! вот тебе! Зойка хохотала. В долгу не оставалась: «М.... сперва выстирай! Шалава! Ха-ха-ха!» Вера стояла с чемоданом. Как ударенная по голове. Будто состроив в ней кривой дом… «Ха-аха-ха! Вот полудурьи!»
Гала и Вера уходили по улице. В своих окнах беспокойно подпрыгивал Стрижёв. Над геранями. Как над пересохшими кукольными театрами. Зойка и ему кричала: «Выходи, герой! Смело! Теперь можно! Теперь можно через заборы не прыгать! Хах-хах-хах!»…
…К полю одуванчиков они пробирались сейчас по бурьяну снизу от Белой. Было видно, как далеко позади к кострам всё выползали и выползали бичи. Красные, как раки. На барже пьяные давала зигзаги «летучая мышь» самого Ценёва. Баржа как будто курила сигару… Колька сказал, карабкаясь за Сашкой, что в прошлом году поля одуванчиков не было, а в этом году – есть. Правда? Сашка, равномерно всходя, раздвигая бурьян, согласился с ним: правда, хорошо, и никто не знает. Точно! И никто не знает, обрадовался Колька, одни мы, правда, да? Правда, Коля, правда. Передохнули маленько, глядя на далёких пьяных красных бичей, как в молитве ползающих возле костров перед дровяными своими призраками работы… Снова начали подыматься, чтобы взять последние метров тридцать-сорок.
В темноте одуванчики казались большими, тесными, едиными. Точно мыши. Точно тёплые шкурки мышей. Ребята осторожно трогали серую живую нежность, не залезая в поле…
Потом пришла откуда-то заплаканная луна. В Белой начали тонуть цинковые блики. И фантастический, гонный свет словно разом поднял поле ребятам, просветил его всё. И в освобождённой, разбежавшейся по всему полю радости одуванчики затрепетали. И ронялись с них, летели тени в светлом карусельном ветерке…
И нужно было уходить отсюда. Уходить домой… Ребята опять заверяли друг дружку, как клялись, что никому не скажут об этом поле одуванчиков. Никто не узнает про него… Начали карабкаться к Дому инвалидок, чтобы идти, наконец, домой. Поминутно останавливались и оборачивались… Оставленное поле походило на соборный серебристый сон…
А через три дня, поздно вечером, на самом закате дня, Сашка и Колька, стояли возле поля и смотрели, как какая-то пьяная девка бегала по одуванчикам в чём мать родила. Скакала, визжала. За девкой бегал мужик, тоже голый, с ягодицами как с автомобильными колесами. Толстые бедра девки взбалтывались. Каким-то толсто вывернутым фонтаном. Девка резко закидывала руки за голову, точно с удивлением разглядывала груди свои, как коломбины какие-то – и с воплем, с маху падала на одуванчики. И каталась по ним – ноги прыгали бревёшками. Сбитые, смятые, тела одуванчиков трещали с резиновым хрустом. Десятки, сотни их погибало. Точно из подушек порванных ударял, взмётывался в зной заката пух. Мужик скакал козлом вокруг катающейся девки, никак не мог примериться запрыгнуть. А она, усердная, вновь вскакивала, вскидывала руки – и хлестала себя об одуванчики. И опять вплёскивало в закат будто медленные мириады сохлой рваной крови…
Ещё какой-то мужик поднялся из ложбинки мотаясь. В трусах, правда. Длинных. Мокрых. Искупался. Река рядом. К ногам его выполз какой-то старикашка. С лысой головой, лоснящейся блеском мужских яиц. Помотал ею на ременных руках – и уронил в цветы. А в трусах который мотался, налаживал на себя гармонь. Как спасательный жилет. И полетел, рыкнув гармонью, назад, точно сдутый ветром…
Над убитым чёрным полем, будто ожившие горы, ходили ходуном ягодицы первого мужика. Чёрные, оголённые, как репейные старики, несколько ещё живых одуванчиков скорбно пригнулись в закате там же.
Мальчишки ступили в сторону, в темноту. Оставили на взгорке соляные столбы. Которые через несколько мгновений растаяли, пропали.
6. Одна порода
За грудиной опять подавливало. И не за грудиной даже, а будто в пищеводе. Пищевод словно был поранен чем-то изнутри. Слипся, саднил. Покосившись на Курову, Константин Иванович сунул под язык таблетку. Вновь попытался сосредоточиться на письме… «Я хоть и милиционер… но тоже человек…» Да, не густо у тебя с грамотёшкой, человек-милиционер… Прямо надо сказать…
Задёргало вдруг форточку, привязанную за шнурок.
– Константин Иванович… – не прерывая писанину, сказала Курова.
Новосёлов полез из-за стола. Подошёл, потянулся, развязал шнурок. Но не захлопнул форточку. За шнурок и удерживал. Был будто при форточке. Охранником.
– Константин Иванович, разобьёт ведь!.. Гроза начинается!
– Не нужно закрывать. Душновато что-то. Я подержу, не беспокойтесь. – Переворачивал во рту валидолину, по-прежнему удерживал форточку. Так удерживают хлопающийся парус. В надежде, что тот куда-нибудь вывезет. – Ничего…