
Полная версия
Муравейник Russia 2. Книга вторая. Парус
26. «Ну что, помогло тебе, дура?» (Зенов)
…В конце весны поехали электричкой в Москву, чтобы оттуда отправиться в Загорск. Поможет, Феденька, очень поможет! В прошлый раз полгода не пила. Как съездила. Целых полгода. Поглядывая на сидящих пассажиров, Верка потихоньку крестилась. Как бы заранее. Не доехав до места. Как бы про запас. Церковь в пасхальную ночь была битком. Почему-то нагнали ещё семинаристов. В сизых жалких рясках. Стояли полукругом. У пылающего алтаря. Молодые здоровые парни. Лбы. Слушали разглагольствования главного, раззолоченного попа, куце удерживая на животах ручки. И было в этом удерживании что-то от подневольной обязательности. От какого-то подневольного ритуала. Как в тюрьме у заключенных. После команды «руки назад!» К раззолоченному спотыкались, теснились в затылок друг другу. Прежде чем поцеловать пухлую руку, торопились, поспешно вкланивались в махающиеся свои кресты. Уходили от руки не своими ногами, всё окидывая благодать свою крестиками, крестиками, кланяясь. Люди пели. Люди стремились к потолку, к небу. Зенов стоял, свесив голову, терпел. К Зенову подпрыгивали какие-то старушонки: Христос воскрес! Христос воскрес! Зенов дёргался, отирался от слюней. Зато Верка была как дома: металась, втыкала свечки, целуясь направо-налево. Когда ехали в Москву, глаза её сияли себе долго и надёжно. С запасом. Как у гарантийной магазинной куколки. Благодать, Федечка. Какая благодать! Зенов остался в Москве. Прятался в Бирюлёво у матери. Это называлось у них – повидаться. Дня через три тоже трясся в Ступино на электричке. Было солнце. В тамбуре, как в ванной, полоскались зайцы. Потом стало резко пасмурно, утробно, и тамбур воспринимался уже хладным хранилищем, гробом. Веркина хибарка стояла на краю. На краю посёлка. Идя мимо ненужных завалившихся ворот, услышал из хибарки тягучее женское пение. Что-то вроде «липа вековая под окном стои-и-ит». Перемежающееся самодовольными хохотками мужского баска. Сел на завалинку. Откинувшись, смотрел в небо. Как мерзнущие растворяющиеся смерти, несло куда-то пасмурные облака. Изнутри в стенку уже ударяла спинка кровати. Ошметки грязи от туристского ботинка воспринимались как просыпанные клейма СД. Спиной Зенов держал домик. Потом стук, толчки оборвались. Из двери во двор вывалил Федул. Весь распоясанный, расчихвощенный. Однако фураган-орёл на голове уже сидел. Милиционер застёгивался. Верка ныряла у ног его вроде половика. Увидел парня, смотрящего в небо. Глаза милиционера стали сродни двум большим мотылям. Не помещались на лице. Однако дозастёгивался. Повернулся, пошёл. Ну что, помогло тебе, дура? – сказал парень, когда фураган уже задирал сапоги у поваленных ворот. Ещё поедешь?.. Раскуделенная, светящаяся женщина стеснительно, как сука, выстеливалась у крыльца…
27. Семейные бигуди для абстрактного мужчины
…Серов начал писать рассказы со второго курса института. И сначала, вроде бы, и не всерьёз. Всем курсом их гоняли на картошку, в сентябре, почти на месяц. Совхоз, куда прибыли на автобусах, оказался свиноводческим. (К слову, свиней такого размера, каких выращивали в этом совхозе, Серов больше не видел нигде и никогда. Это были монстры. Свиньи были просто громадны, метрового росту и выше, притом странной расцветки, породы – чумазые, как паровозы. Когда их гнали за студентами по полю добирать оставленную, не выкопанную, порой просто брошенную картошку, гнали стадом, голов в триста, четыреста, и они буквально пропахивали рылами землю, выискивая эту картошку и тут же её сжирая – попади ты в середину этой прущей лавы – всё, конец тебе. Ты пропал, погиб: сомнут, опрокинут, затопчут! Просто зажрут вместе с картошкой! И следа от тебя не останется. Жуть брала, когда смотрели на это прущее стадо. Мороз по коже!) Сюжет рассказа был простенький: студент, очкарик, конечно, смурной, чуть ли не впервые вывезенный на природу (как глупый городской собачонок – прыгал, скакал, гонялся за бабочками), Открывает Для Себя Свою Сокурсницу. В общем – влюбляется. И вроде – небезответно. Стараются работать рядом, вместе обедают, постоянно видятся. Ну а вечерами – гуляют. И в самом совхозе, и в его окрестностях. В целом, у студента вроде бы всё на мази. Поцелуй ожидает его впереди, объятья… Но… но вокруг совхоза находились три или четыре свиноводческие эти фермы. И хотя раскиданы они были вроде бы далеко от деревни, но воняли, и почему-то особенно по вечерам – страшно. Куда бы наш студент ни приводил свою подругу (для поцелуя, для объятий) – в берёзовый колок ли, к речке, в поле – везде наносило им это свиное амбре. И у нашего очкарика, что называется, опускались руки. Да и вдобавок днем наблюдал он, как гигантские эти паровозы, пашущие рылами землю, вдруг начинали давать дрис… назад. Уделывая своих же сородичей до безобразия… Вот такой незамысловатый, забавный, пустенький рассказ выдал Серов на первый раз. Вонь и неприглядность свиноводческого производства убили любовь. Рассказ так и назывался – «Не повезло»… Первой прочла, конечно, Никулькова. Дома. Не понравилось. Скривила губы. И не смешно вовсе. И потом: что это за смурной очкарик, и с какой девицей он там вынюхивает по лесам? Уж не ты ли это?.. Что можно сказать дуре? Герой же. Литературный. Выдуман. Со-чи-нен! Ещё давал почитать. На курсе уже. Посмеивались, поматывали головами. Забавно. И всё. Весь отклик. И только одна Сапарова Светка сразу сказала, что рассказ нужно отнести в журнал. В молодежный. Рассказ достоин публикации. (Почему Светка-то всегда только одна?) Загорелась даже сама отнести в региональный журнальчик, больше краеведческий, однако имеющий репутацию и всесоюзного – в нём печаталось много фантастики. Давай, Серёжа, отдам. У меня и знакомая там есть. Машинистка. А? Да что я маленький, что ли! Да и ерунда это всё! Однако на другой же день сам пошёл в редакцию этого журнала. Тем более что находилась она в районе общаги на Малышева. По пути к вам зашёл. С первым, так сказать, своим опусом. Вот, пожалуйста. Прочтите.
Рассказ тот первый свой Серов принёс в редакцию написанным от руки. Не перепечатал даже на машинке. Написал в тетрадке в клетку. И его сразу было завернули. Одна там замахалась ручками. Нет-нет-нет! Была она со столпотворением волос на голове. Из которого только промелькивала рыжая водичка очков. В таком виде! Тетрадочкой! К на-ам! Кошма-ар! (Совсем обнаглели!) Однако бородатый мужичок купеческого обстоятельного вида – остановил. Вернул Серова с порога. Полистал, вглядываясь в отдельные места, на одном задержался. Удивленно хмыкнул, глянув на Серова – ишь ты! Велел оставить как есть. Машинистка перепечатает. В общем, почитаем. Через неделю приходи. И в точности, как это делал директор совхоза из рассказа в тетрадке – куце отдал через стол руку Серову. Как Свиное Копыто Для Холодца. Которое Серов, бросившись, ухватил и с чувством затряс… Рассказ напечатали.
Из следующих трёх, которые окрылённый Серов сварганил за две недели – взяли ещё один. Вот это да-а. Тогда за двадцать три дня Серов накатал повесть. На экологическую тему. Истребление весенних прилетных селезней. На подсадных. На уток-крякух. (Повесть так и называлась: «На подсадную».) Кроме того, коммунальный быт там описывался, бедные и куркули, честные и ворюги. Всего наворотил. И повесть, на удивление, тоже была принята. (Да что же это такое!) Правда, в план следующего года. Серов быстренько – ещё одну. На этот раз о войне. Вернее, всё в повести происходит сразу после войны. (Обгоревший, сильно изуродованный, ослепший танкист не хочет возвращаться домой, к родным: к отцу, к жене, к сыну. Те узнают (из письма, которое написал врач), что он жив, лежит в госпитале, в Казани, и жена с девятилетним сыном из Сибири сразу же отправляется к нему. Показаны послевоенные поезда, пересадки, весь железнодорожный кошмар и мытарства тех лет…) Рукопись принёс солидно. В папке. Как никак четыре печатных листа. Гордый. Можно сказать, автор уже постоянный в журнале. Свой… Однако – завернули. Недоработано. Небрежно. Сыро. Так выразилась та, что была с полным хаосом и безобразием волос на голове. С болотной водой в очках. Работать надо, Серов, серьёзно работать. А не цветочки палочкой на лужку сшибать. (Это она выдала Серову на прощанье. Фамилия её была – Славченко.) Серов обиделся. В редакцию не ходил месяца три. Повесть валялась дома. Ничего не делал с ней, не прикасался. Евгения торжествующе поглядывала на мужа во время чая: кончился вроде бы литературный запой. Литературный бред. Баловство. Пора и за ум браться. А то вон, со стипендии даже чуть было не слетел. Со своей литературой… Наш писатель! – подмигивала всем ничтожнейшая Нюрка, бегая с посудой из столовой в кухню. Серов смотрел волком. Писание, литература были заброшены. Серов, как литератор, погибал.
Спасение пришло – откуда и не ждал. Однажды в центре, у главпочтамта он встретил ту, из редакции, Славченко. Она сама остановила его. Спросила, почему перестал приходить. В редакцию, разумеется. Вода очков её посреди волосяного непролаза была серьёзной. Серов изобразил вьющееся растение. И вот тогда эта сорокалетняя тётка с жуткими волосами вдруг говорит – что нужно сделать с повестью, чтобы она обрела приемлемый вид. Просто переставить главки в двух местах. Сцену попытки самоубийства (в госпитале, танкистом) – в начало, начать этим, а встречу с ним – жены, сына – в конец. Закольцевать Сюжет. Помимо этого Переписать некоторые места. Которые никуда не годятся стилистически. (Собственно, там нет никакого стиля.) И места эти были названы точно. (Однако память у тёти!) Всё это она выговаривала Серову строго, требовательно. Как нерадивому ученику учительница. Педагог. И пошла от него, не попрощавшись. С волосами сзади – точно толпа. Точно столпотворение на базаре. Как будто вообще не видела никакого Серова и ничего ему не говорила. Вот так Славченко!
В институте, когда выходил очередной рассказ и уж особенно когда вышла целая повесть, – Серов раздавал журналы с ней направо и налево, скупая их по городу в киосках десятками. Но… но странное дело – славы не было. Так, пшики одни… Ничего… читать можно… И особенно часто – пресловутое За-абавно! И покручивают смеющимися головками. Как гайками. Показывая ими – как это «за-абавно»… З-знатоки… Более того, сопроматист Братчиков, ставя очередной неуд (пересдавал ему, гаду, три раза!), злорадно приговаривал при этом: это вам, Серов, не рассказики пописывать. Тут работать надо. Головой! (И этот туда же… Большой, слюнявый. Как блюминг!) И возвращал зачётку, потрясая ею перед всеми наподобие раззявленной гармони. Мол, пусть играет дальше, придурок. Вот так аукнулись в институте Серову его занятия литературой. О доме и говорить нечего. И Дражайшая (тёща), и её дядя Гриша гороховый смотрели на него теперь во время ужинов постоянно с улыбочками, ожидающе. Как всё на того же клоуна. Как на массовика-затейника с парохода. Ну что он там ещё выкинет сегодня? Вот сейчас, вечером?.. Да на столе вам, что ли, сплясать? А? Дражайшие? Заскочить и сбацать?!
Жена Евгения, на взгляд Серова, вообще стала вести себя непонятно. Когда-то (год, может быть, два назад) будучи тонкой, любящей его «лингвисткой», она говорила и даже писала (письма к подругам, к примеру) его словами, его оборотами речи. То есть тонко чувствовала нужный, правильный тон. Стиль Серова. Теперь же он с ужасом начал обнаруживать, что появились в её лексиконе, и сразу совсем другие слова. Такие, например, как – «волос», вместо «волосы». («У меня волос от этой шампуни плохой стал». Каково?!) Явно, чтобы злить его, говорила вместо «приготовить обед» – «сготовить обед». Говорила по-деревенски. (Прямо издевательство!) Вдруг непонятно откуда появились такие слова: «ночнушка»… «шлёпки»… «губнушка». (Что это?! Губная гармонь, что ли?!) Или совершенно поразительный оборот (подхваченный, конечно, где-то, подхваченный как триппер): «На фиг мне ваш график!» (Это она за столом, родным и смотрит на Серова с мстительным превосходством, дескать – слабо тебе? Писатель?.. «Положить Вермишелки? Классик?»)
Она внимательно и много читала. И больше всего как раз художественную литературу. Тонко чувствовала все стилистические промахи авторов. И особенно, что задевало – промахи его, Серова. Находила их, вынюхивала – и тут же: «Ты-ы! «Скотч» несчастный! Куда всунул-то его?!» (Это он не удержался и в деревенский рассказ вставил новое, входящее в моду словцо – Скотч.) И вот после всего этого – «на фиг мне ваш график!» Это уже было явное издевательство, вызов. Серов теперь точно уверился, что коверкает она язык назло. Чтобы завести его, Серова. Взвинтить. Спровоцировать. Довести до крика. Серов скрипел зубами, но держался.
В спальне у окна Серов отвоевал себе Свой Столик, где он писал. По раскиданным листкам бумаги стремительно бежали мелкие буковки, крепко сцепливаясь в слова и предложения. Бежали, неслись, догоняли друг дружку, но вдруг словно проваливались в глубокий снег, исчезали. Долго ползли где-то под снегом, потом радостно выскакивали – и снова чесали. Некоторые слова, не успев толком родиться, были безжалостно порублены пером (Серов писал только чернилами, авторучкой), пронизаны длинными копьями. Другие, застыв, трусливо ждали: казнят или помилуют? Третьи были уверены вполне, что уж они-то будут вбиты свинцом навечно в респектабельные ряды книжного листа… Впрочем, какого? где? в какой типографии?.. При виде жены Серов быстро закрывал написанное. Обеими руками. Будто птица-мать гнездо с птенцами. Напряжённо ждал. О! о! о! – ехидничала полуголая супруга, сдёргивая со спинки кровати халат и уходя в другую комнату.
Два раза в неделю, когда в институт нужно было с обеда, завтракали одни. Часов в десять. Гороховый и Дражайшая, уже откушав, отбывали по важным своим делам. Никулькова всегда выползала в столовую в одной комбинации. «Комбинашке», как она говорила. Сладостно потягивалась, выказывая из стиснутых ног золотистый треугольник. Который вздымался, казалось, к самому потолку! Серов был в тужурке. В домашней. Естественно, подаренной. Ещё со свадьбы. С бортиками. Как страдающий мотылёк. Ну почему, почему нужно обязательно разнагиш?ться?! А?! Супруга как-то томно, как-то большерото откусывала от бутерброда с маслом и сыром. Спокойно говорила, что пусть тело дышит. Не можешь – не смотри. Да у вас же в ванную не зайдёшь! В ванную! Сплошные приветы от тёщи висят! Голубые, розовые, зелёные! И ты такая же фитюлька! И ты! Яблоко от яблони! Супруга делала большой, тоже томный глоток чаю. Не можешь – не смотри, ещё раз повторяла. Да кусок же в горло нейдёт! – бросал ложку Серов. Хи-их-хих-хих! – поддавала жарку? бегающая Нюрка. Приживалка. Хватая тарелки, подмигивала Женьке: ревнует! Серов вскакивал, убегал из столовой.
Однако и потом, когда она уже одевалась в институт, видя её почему-то в одних и тех же, каких-то кроваво-колбасьевых чулках (не иначе, как любимых), в бигуди по всей голове, которые смахивали на алюминиевый, роковой какой-то тотализатор, на какое-то сплошное барабанное спортлото (честное слово!), Серов смутно ощущал, что так и не наступила у него та, пресловутая семейная терпимость, терпимость женатика. Терпимость ко всему этому женскому, неизбежному. Чувствовал себя подловато, но ничего с собой поделать не мог: «Ну для кого эти бигуди?! Для кого?!» «Дикарь ты, Серов… Так, вообще… Не могу же я ходить чучелом!» Серов не унимался: «А я знаю, знаю. Для мужчины Вообще. (Понимаете?!) Для абстрактного, так сказать, мужчины! На всякий случай! Мало ли?» Евгения говорила, что такого дурака свет не видывал. «Ха-ха-ха! – не затыкался Серов. – «Семейные бигуди для абстрактного мужчины!» Ну… ну это же полный звездец. Прямо надо сказать. Название пьесы. Нашей дурацкой пьесы! Главы!» – «Не матерись, придурок! Где эта твоя пьеса?! Где глава?!» – «Ха-ха-ха!» Лихорадящийся Серов понимал, что глупо себя ведёт, что идиотски глупо, что дурак, что правильно – придурок – и ничего не мог с собой поделать. Не мог он видеть эту раскрытую ему, узаконенную, узаконенно-неряшливую, не влезающую в чулки, затискиваемую в трусы, в бюстгальтеры изнанку женщины! Всю эту неприглядную изнанку женского её существования. Её быта. Господи, неужели у всех так? Во всех семьях? Вот сейчас, пожалуйста – стоит уже у зеркала. Пристёгивает чулки к поясу. Гордо оглядывает себя. Оценивает со всех сторон. Во всех ракурсах… Серов не выдерживал, орал: «Надень халат!» – «А что?» По-прежнему оглядывает себя с ещё большим удовольствием. «Да противно на твои… кровавые колбасы смотреть! Противно!» Под несколько сердитый, чеканный даже смех супруги Серов метался по комнате. Где, где, как говорится, целомудрие, где чистота? Непорочность! О чём речь, товарищи? «Семейные бигуди для абстрактного мужчины, или Полный звездец!» Вот что это такое!
28. Стойкие вирусы
В отличие от Серова, Дылдов писал всегда трудно. Как загнанный в клетку. Насильно. Как загнанный в клетку опасный зверь. Без остановки ходил. Из угла в угол. Часами. Он словно насильно, ногами, выбивал из себя хоть какое-то подобие мысли, хоть какой-нибудь образ… Кинется к столу… но запишет… два-три слова. От силы – предложение… И снова взад-вперёд. И снова с вытаращенными к кому-то глазами. (К кому?) Уже явно безумный… Гадство-о!..
Должен быть всегда звук. Прежде всего звук. Звук прозы. Звук вещи. Должен заныть в тебе. Заверещать. Как занудливейшая зурна. От которой никуда не деться, не убежать. Только записывай тогда, только успевай. (Однако метод!) Но где? Где эта зурна?!
И всё же как из той же клетки, как из застенка, слова прорывались на бумагу: «…Уже в Москве, уже в последней стадии болезни, отца стало припирать в самых неожиданных местах. Как собака, поспешно ковылял к первому же дереву, столбу… «Ты прости меня, сынок – не могу…» Моча брызгалась неудержимо, как из плохой лейки… «Сынок, прости!..» Глаза закрыты, не могут смотреть на людей. Весь покрыт потом…» Можно ли писать об этом?!.
«…Милиционер. Легавый. С усами как ежи… «Эт-то что ещё такое?! Ну-ка убери его отсюда!..»» Сволочь…
…Мать умерла спокойно. Естественно. Если смерть можно признать естественной… Умерла во сне. Никогда не болела. Ничем. Родила первого и единственного в сорок пять. Будущего оболтуса. Неудачника. Лицом была всегда чистая, свежая. Как после воды родника. О ней можно. О ней много и писал. Но как – об отце?! О жуткой его смерти! Здесь, в Москве!.. «Ты осторожней, Леша, осторожней… Больно, Леша, больно-о!..» Катетеры в черном сгоревшем паху – как водяные волосы, как пиявки!..» Гос-по-ди!..
«…Молодые парни-курсанты милицейской школы… Четверо… На Тверском… В аллее… Сизые бездельники… Как говорится, не кочегары мы, не плотники… На одном сизом хрипит рация: «Усилить подборку лиц в нетрезвом состоянии! Не чувствуем вашей работы! Смотреть по сторонам!..» А в твои руки уже вцепились двое. Двое из четверых. Композиция: ты и мгновенно онемевшие чугуны. Онемевшие от радости и от страха. Что сейчас поведут. Что попался в руки, голубчик… «Слышите меня, курсанты?! Усилить подборку лиц в нетрезвом состоянии!..»»
Метания Дылдова прекратились часа в три дня – пришёл Серов. Вдвоём отправились к известному писателю. Преуспевающему, сказать точнее. Три дня назад Дылдов набился на встречу. Неизвестно для чего. Может быть – ума-разума поднаберёмся? А? Серёжа? Потом – рукопись вот. Ладно. Сходим.
В тихом зелёном переулке Дылдов точно зло дописывал то, что не успел дописать дома. В таких вот домах в два-три-четыре этажа, в таких вот московских переулках в центре, в просторных квартирах этих домов – таятся тишайшие заповедники барахла и богатства. Будет тебе известно, народные тут живут. Одни народные артисты. Какие-нибудь балерины, актёры, актрисы. Ну и крупные ученые, конечно, здесь же, профессора… И наш писатель в таком же заповеднике обитает… Взглядом Серов показал на рубашку в одном из дворов. С верёвки которая свисала вроде спущенной мокрой кожи… Дылдов не дал себя сбить. Это исключение. Плебс. Попадаются и тут. Какой-нибудь дворник вроде меня. Или шофёр. Народные стирать сами не будут. Тем более – развешивать на верёвки. Приходящие у них прачки. В крайнем случае, банно-прачечный трест. Приедут, заберут – чистенькое, наглаженное привезут.
Наконец увидели «народного». Настоящего. Старик. Мелкоголовый, вытянутый, прямой. Как тлеющая бежевая трость. Навстречу идёт. Крапчатая бабочка на верёвочной шее, американский песочный пиджак. Проходил мимо на бамбуковой тяге – палка выделывала на тротуаре щёгольски, ритмично. А? Серёжа? Каков гусь!
Спотыкались дальше. На «народных» по-прежнему изливалась желчь. Железные двери уже ставят. Натурально из листового железа. (Есть, значит, гадам что прятать, охранять.) Не видел? А я удостоился. Ночевал тут у одного. На Волхонке живет. Вирус. С понтярским именем – Стас. Станислав, конечно, какой-нибудь. Но сейчас натурально – Стас! И вообще – Влады, Стасы какие-то кругом пошли. Чистейшая же понтяра! Да. Но я уехал, я – о другом. Ночую, в общем, у него – а утром вдруг загрохотало по всему подъезду. Что за чёрт! Как забойные двери тюремных камер! Натуральная тюрьма! На оправку – выходи! Сразу вскочил: где я?! (А до этого был вдребезину, как попал к нему – не помню.) А Вирус меня успокаивает: не пугайся – обыкновенный утренний грохот. Просто день, оказывается, в тюрьме начался… Да-а. Непонятно только – как заключённые-то сами живут. В таком грохоте. Кто-то сидит, пришипился в своей одиночке, не высовывается, а кто-то осмелел уже, выходит даже наружу, на площадку, дверью гремит…
Когда спускались на улицу за пойлом (а он у отца, оказывается, гужевал, Стас-то, в отцовской квартире) – вижу: какая-то вроде девчонка ключом ковыряется. Ну в железной такой двери. Стройная, ножки, всё такое. То ли открыть не может, то ли наоборот – закрыть. Ключ длинный. В замке, как электричество, кусается. «Здравствуйте, Ольга Александровна!» – здоровается с ней Стас подобострастно. Она обернулась. Боги! – лицо как сморщенная лайковая перчатка! Вот так девчонка! Оказалось – знаменитая балерина. Народная артистка СССР. Да мне-то бара-бир, как говорят татары. (Не писатель же она.) Стоим. Сильно, надо сказать, благоухаем. Стас ловит там чего-то этим её ключом. В её двери. Вроде как рыбку рыболов. Открыл все-таки. «До свидания, Ольга Александровна!» И понесли от неё вонь свою, стали спускаться. «Привет Лёлечке!» Наш Стойкий Вирус Стас всё изощряется. Боится, что отцу донесёт. Кого он тут водит. Так и стояла наверху, пока мы спускались. Как мумия. Как грозная карающая статуэтка. Как тощий американский Оскар, наконец! Которым можно дать тебе по затылку! Чтоб не ходил, подлец, в такие дома. Не лез куда не положено. Вот такие тут кругом заповеднички. Хоронятся, притаиваются. И вроде бы в самом центре Москвы, в самом шуме. Но – всё тихо, скромненько внешне, незаметно. Как говорится, без афиш. Каста. И наш маститый где-то здесь живёт. Зря идём, наверное. Но – надо, Серёжа. Всё надо пройти. Всё. До конца. Раз писателями себя мним. Надо.
…Маститый явно не узнавал Дылдова. Тем более ещё какого-то хмыря. (Хмыря-Серова.) Так бывает, когда сильно переберёшь. Вчера вечером. Видимо, пьяный Он Опять Был Добрым. Опять чёрт-те чего наобещал. И самое главное, пригласил домой. На удивление сейчас себе, на досаду. Пребывая сегодня в абсолютной трезвости. Дьявол!
О столе, за которым сидел Настоящий Писатель, стоит сказать особо. Это был не стол даже – это был трон. И стоял он не в каком-нибудь пятиметровом задвинутом закутке, а в большущей комнате. (До него нашим посетителям было не менее пятнадцати метров! Тянуться – не дотянуться!) На виду у всего мира стол. Трон хана. Трон падишаха. Солидно огруженный к тому же рукописями. Где сам Хан находился ровно посередине. Ровно по центру. Самодовольно оглядывал свое богатство… Впрочем, этот наверняка неоднократный, уже наезженный сеанс (Писатель в Процессе, Писатель в Творчестве) показывался при более благоприятных обстоятельствах. Показывался избранным. Достойным. Не всякой там случайной шушере. Поэтому сейчас хозяин стола хмурился. Явно не хотел вспоминать, что? там было три дня назад. В каком-то там ресторане ЦДЛ.
А в ресторане три дня назад, в окружении восторженных и льстивых пристебаев, куда Дылдов попал случайно (Вирус один расстарался) – он, этот писатель, казался доступным полностью, демократичным, этаким всеобщим любимцем, баловнем судьбы. Праздность и ленность его казались врождёнными, навечными. Таковые бывают только у истинного поэта, у истинного стихоплёта. Когда тому всё запросто, всё по плечу.
После достаточной алкоголизации, после того, как застольные шары точно от хорошего удара кием раскатились и Стали Попарно, Маститый, отдав руку спине Дылдова – барствовал. Дылдов сердился. Дылдов был вроде комнатной собачонки, взятой на руки. А Маститый щедро обещал. Приноси. Запросто. Посмотрю. (Речь шла о рукописи. Не Дылдова даже – Серова. Друга. Талантливого друга.) Если стоящая – напечатаем. Вон у меня: только приношу – почти сразу в набор! Почему вы-то такие зачуханные? Почему у вас-то так не получается? Всё это говорилось с наивным простодушием скотовода. Аульного скотовода. Который громко рыгает встречным, показывая, как хорошо он поел сегодня, к примеру, мяса… Дылдов всё же снял с себя руку. Тем не менее это не помешало ему прислуживать Маститому. Прислуживать в числе других. Под локотки выводить. И так же было и на улице. Где Маститый целил башкой почему-то сразу в обе дверцы такси. (Так баран упирается, ищет новые ворота.) Дылдов порывался даже ехать провожать. До дома, до семьи. Но нашлись более прыткие…