bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

– Это отвратительно, – прошептала Лилиан.

– Так же, как и многое другое, не больше и не меньше, – сказал Клерфэ. – Однажды, чтобы совершить побег, мне пришлось облачиться в одежду только что убитого человека. Это было совершенно необходимо, иначе я бы не ушел, а если бы я не ушел, меня убили бы. По сей день помню, как это отвратительно. И самое отвратительное заключалось в том, что одежда была еще теплая. Я ожидал, что она будет холодной, но покойник не успел остыть. Мне пришлось надеть все, даже его нижнее белье. Мертвец дал мне взаймы свое тепло, и это чуть было не кончилось тем, что я потерял способность двигаться. К счастью, я случайно порезал палец ножиком мертвеца, это привело меня в ярость, и я взял себя в руки. Пошли.

– А цветы? – прошептала Лилиан. – Нельзя же их оставить здесь.

– Почему? – ответил Клерфэ. – Ведь цветы не имеют ничего общего ни с вами, ни со мной; они не имеют уже ничего общего и с мертвой. Завтра я пришлю вам другие. Забудем про них! Вот перчатка.

Клерфэ откинул полость саней. При этом он заметил лицо возницы, увидел его глаза, которые спокойно, но с интересом смотрели на орхидеи, и Клерфэ понял, что, доставив Лилиан и его к «Палас-отелю», тот человек сразу же отправится обратно и подберет цветы. Одному Богу известно, где они появятся снова.

– Мы не должны испытывать страха перед мертвыми, – сказал он, в то время как санки съезжали по извилистой дороге.

– Мы многое не должны, – пробормотала Лилиан. Клерфэ видел, что она все еще очень взволнована.

– Облачившись в одежду мертвеца, я несколько часов лежал, спрятавшись, у реки в ожидании ночи, – сказал он. – Я по-прежнему чувствовал страшное отвращение; но вдруг понял, что одежда, которую я носил, будучи солдатом, вероятно, тоже принадлежала мертвым… после трех лет войны было не так уж много новой форменной одежды… а потом я начал размышлять над тем, что почти все, чем мы владеем, нам дали мертвые… наш язык и наши знания, способность чувствовать себя счастливым и способность приходить в отчаяние. И вот, надев платье мертвеца, чтобы вернуться снова к жизни, я понял, что все, в чем мы считаем себя выше животных, – наше счастье, более личное и более многогранное, наши более глубокие знания и более жестокая душа, наша способность к состраданию и даже наше представление о Боге, – все это куплено одной ценой: мы познали то, что, по разумению людей, недоступно животным, познали неизбежность смерти. Это была странная ночь. Я не хотел думать о бегстве, чтобы не пасть духом, я думал о смерти, и это принесло мне утешение.

Он почувствовал, что Лилиан прислушивается к его словам. Наклонившись вперед, она смотрела на него.

Санки остановились у отеля. Перед входом на снегу было положено несколько досок. Лилиан вышла. Спортсмены в тяжелых лыжных ботинках и в свитерах топали взад и вперед; когда Лилиан, тоненькая, чуть наклонившись вперед, проходила между ними в своих вечерних туфельках, придерживая на груди пальто, она казалась почти экзотическим существом.

Клерфэ шел за нею. «И о чем только я говорю? – думал он. – Разве Хольман не предупреждал меня, что у них все это – табу? Но эта молодая женщина почти все время говорит о смерти. Может быть, ее ничего больше не интересует. Такие разговоры, оказывается, заразительны». И все же это было чем-то иным, чем телефонный разговор с Лидией Морелли, вызвавшей его из Рима час назад, с Лидией Морелли, которая знала все женские уловки и не забывала ни об одной из них.

– Давайте болтать сегодня весь вечер только о пустяках, – сказал он Лилиан.


Казалось, у старика нет туловища, так ровно лежало на нем одеяло. Лицо у него было изнуренное, но глаза, глубоко запавшие, не потеряли еще своей яркой синевы. Под кожей, напоминавшей смятую папиросную бумагу, набухли кровеносные сосуды. Старик лежал на узкой кровати в узкой комнате. Рядом с кроватью на ночной тумбочке стояла шахматная доска.

Старика звали Рихтер. Ему было восемьдесят лет, двадцать из них он провел в санатории. Рихтер был пациентом, которым гордился весь персонал. Когда главному врачу попадались малодушные больные, он всегда указывал им на Рихтера. Тот был для него настоящим кладом – он был при смерти и все же не умирал.

Лилиан сидела у его постели.

– Взгляните сюда! – сказал Рихтер, показывая на шахматную доску. – Он играет как сапожник. Не понимаю, что стало с Ренье?

Шахматы были страстью Рихтера. Во время войны все его партнеры в «Монтане» либо разъехались, либо поумирали. Несколько месяцев Рихтеру не с кем было играть; он стал ко всему безразличен и начал худеть. Тогда главный врач договорился, что Рихтер будет играть с членами цюрихского шахматного клуба.

Первое время нетерпеливый Рихтер передавал свои ходы по телефону; но это было слишком дорого, пришлось довольствоваться почтой. Так как письма шли довольно долго, то Рихтер практически мог делать ход не чаще, чем раз в два дня.

А потом появился Ренье. Он сыграл одну партию с Рихтером, и Рихтер почувствовал себя счастливым: наконец-то он опять имел достойного противника. Однако Ренье, который был освобожден из немецкого лагеря для военнопленных, узнав, что Рихтер немец, счел, что ему, французу, не подобает играть с ним.

Рихтер опять начал хиреть; Ренье тоже слег. Оба скучали, но Ренье продолжал упорствовать. Выход из положения нашел негр с Ямайки, принявший христианство. Он тоже был лежачий больной. Негр написал Рихтеру и Ренье, каждому в отдельности: он пригласил их играть с ним, не вставая с постели, по внутреннему телефону.

Оба партнера очень обрадовались. Единственная трудность заключалась в том, что негр не имел ни малейшего понятия об игре в шахматы. Но он просто гениально вышел из положения. Против Рихтера он играл белыми, а против Ренье черными. У него самого не было даже шахматной доски, ибо его функции заключались лишь в том, чтобы передавать Ренье и Рихтеру ходы друг друга, выдавая их за свои собственные.

Вскоре после конца войны негр умер. А Ренье и Рихтеру пришлось поселиться в комнатах без телефона, потому что оба они обеднели; теперь один из них жил на третьем этаже, а другой на втором.

Функции негра перешли к Крокодилице, а ходы передавали палатные сестры. Оба партнера все еще думали, что играют с негром; им сказали, что из-за острого процесса в гортани он не может говорить. Все шло хорошо, пока Ренье не разрешили снова встать. Свой первый визит он решил нанести негру. Так все обнаружилось.

За это время национальные чувства Ренье несколько поутихли. Услышав, что родственники Рихтера погибли в Германии при воздушном налете, он заключил с ним мир, и с этого дня оба партнера стали спокойно играть друг с другом.

Но потом и Рихтер, и Ренье опять слегли, так что другим больным пришлось исполнять роль посыльных, в том числе и Лилиан.

Три недели назад Ренье умер. Рихтер в это время был очень слаб, с минуты на минуту он мог умереть; поэтому никто не решился сказать ему о смерти партнера.

Рихтера надо было как-то обмануть, и Крокодилица влезла в игру; за последнее время она кое-как научилась играть, но, разумеется, не могла стать серьезным противником для Рихтера, а тот все еще думал, что играет с Ренье, и не мог надивиться перемене, происшедшей с этим сильным игроком, который вдруг превратился в форменного идиота.

– Вам надо научиться играть в шахматы, – сказал Рихтер Лилиан. – Хотите, я вас научу? Вы быстро все поймете.

Лилиан покачала головой. В синих глазах Рихтера она увидела страх. Старик боялся, что Ренье умрет и что он опять останется без партнера.

– Поверьте мне, – сказал Рихтер, – шахматы дают нашим мыслям совсем другое направление. Они так далеки от всего человеческого… от сомнений и тоски… это настолько абстрактная игра, что она успокаивает. Шахматы – мир в себе, не знающий ни суеты, ни… смерти. Они помогают. А ведь большего мы и не хотим, правда? Нам надо одно: продержаться до следующего утра…

– Да, – сказала Лилиан. – Большего здесь не хотят.

– Ну как? Начнем с сегодняшнего дня? – спросил Рихтер.

– Нет, – рассеянно ответила Лилиан, – теперь это уже не имеет смысла. Мне здесь осталось жить недолго.

– Вы уезжаете?

– Да, уезжаю.

«Что я говорю?» – испуганно подумала она.

– Вы выздоровели?

Хриплый голос старика прозвучал сердито, как будто Лилиан обманула его и решила дезертировать.

– Я не уезжаю насовсем, – поспешно сказала она. – Я уезжаю лишь на короткое время. Я вернусь обратно.

– Все возвращаются обратно, – прохрипел Рихтер, успокоившись. – Все.

– Передать ваш ход Ренье?

– Бесполезно. Можно считать, что я уже сделал ему мат. Скажите Ренье, что лучше начать сначала.

«Да, – подумала она, – начать сначала».

После обеда Лилиан уговорила молоденькую сестру показать ей последние рентгеновские снимки. Не успев как следует закрыть дверь, Лилиан вытащила из конверта темные снимки и принялась разглядывать их против света. Она не очень-то разбиралась в них, но помнила, как Далай-Лама несколько раз показывал ей затемнения и темные пятна. В последнее время он этого больше не делал.

Лилиан смотрела на снимки, на их блестящую серо-черную поверхность; от них зависела ее жизнь.

Вот ее плечевая кость, вот позвонки, ребра, весь ее скелет, а в промежутках то зловещее и неясное нечто, что зовется здоровьем или болезнью. Она вспомнила свои прежние снимки, вспомнила расплывчатые серые пятна на них и попыталась найти их вновь. Она разыскала эти пятна, и ей показалось, что они увеличились.

Лилиан резко обернулась. Теплый свет мирно струился из-под золотистого абажура. В комнате было тихо, но Лилиан почудилось, что тишина ждет ответа на вопрос, неведомый ей. Она повернулась к зеркалу.

– Ну, так что же? – раздался за ее спиной голос молоденькой сестры. Неслышно ступая на резиновых подошвах, сестра вошла, чтобы забрать снимки.

– В последние два месяца я потеряла два кило, – сказала Лилиан.

– Нельзя быть такой беспокойной. И надо есть побольше. Вы ведь уже очень неплохо поправились.

– Скажите, а вы когда-нибудь болели?

– Нет, никогда, если не считать кори и скарлатины. Н у, да и вы скоро поправитесь, – по привычке затараторила девушка. – Небольшие рецидивы всегда возможны. Особенно зимой.

– И весной, – с горечью сказала Лилиан. – И летом. И осенью.

– Надо быть поспокойнее. И выполнять предписания профессора!

– Да, я так и сделаю, – сказала Лилиан, вдруг потеряв терпение.

– Вам надо побольше есть. Тогда вы быстро наберете эти несколько кило. – Сестра уже стояла в дверях. – Начните с сегодняшнего вечера. На ужин у нас шоколадное суфле с ванильным соусом.


Сестра ушла, а Лилиан все еще стояла неподвижно. Неужели это та же самая комната, какой она была минуту назад?

В дверь постучали. Вошел Хольман.

– Клерфэ завтра уезжает. Сегодня ночью – полнолуние. Поэтому в «Горной хижине», как обычно, будет праздник. Давайте удерем и отправимся с ним наверх? Ведь это последний вечер с Клерфэ. Будет очень грустно провести его здесь. Пойдемте с нами?

Лилиан не ответила.

– Долорес Пальмер и Шарль Ней тоже хотят идти, – сказал Хольман. – Если мы улизнем отсюда часов в десять, то как раз поспеем к фуникулеру. Он работает сегодня до часу ночи.

– Вы изменились, – с неприязнью сказала Лилиан. – Раньше вы были так осторожны.

Хольман засмеялся:

– И опять буду! Начиная с завтрашнего вечера. Клерфэ уедет, и снова наступит тишь и гладь. С завтрашнего вечера я стану самым послушным, самым осторожным пациентом. А вы нет? Ну, так как же, зайти за вами в десять?

– Да.

– Хорошо. Значит, мы сегодня празднуем.

– Что именно? – спросила Лилиан. Хольман оторопел.

– Каждый что-нибудь свое, – сказал он затем. – Что мы еще живы. Что приехал «Джузеппе». Что наступило полнолуние.

– И что завтра мы опять станем идеальными пациентами.

– Ну что же, я согласен и на это! Хольман ушел.

«Завтра, – думала Лилиан. – Завтра привычная санаторная рутина бесшумно поглотит все, как мокрый снег, который безостановочно падает в эту гнилую зиму, мягкий и тихий, засыпающий и заглушающий все живое… Только не меня, – думала она. – Только не меня!»


«Горная хижина» ярко светилась. Она была расположена высоко над деревней; раз в месяц, в полнолуние, ее не закрывали всю ночь, и посетители разъезжались с факелами.

Для больных санатория праздники в «Горной хижине» были своего рода маскарадами. Шарль Ней и Хольман наклеили себе усики, чтобы их нельзя было узнать. Красавица Долорес Пальмер накинула на волосы кружевной шарф и прикрыла лицо вуалеткой.

Лилиан не захотела надеть ни шарфа, ни вуали. Она была в своих обычных синих брюках и меховом жакете.

Лилиан выглядела очень взволнованной. В ночи было что-то драматичное: луна то выплывала из-за рваных облаков, то снова скрывалась за ними, тени от облаков ложились на белые склоны, и склоны оживали – казалось, гигантские фламинго с мощными крыльями летают над землей.

– Когда вы уезжаете? – спросила Лилиан Клерфэ.

– Завтра после обеда. Хочу до наступления темноты проехать перевал. – Он посмотрел на нее. – Поедете со мной?

– Да, – ответила она.

Клерфэ засмеялся; он ей не поверил.

– Хорошо, – сказал он. – Только не берите много вещей.

– Мне много не нужно. Куда мы поедем?

– Прежде всего мы избавимся от снега, который вы так ненавидите. Проще всего поехать в Тессин на Лаго Маджиоре. Весна идет оттуда. Сейчас там уже все в цвету.

– А потом куда?

– В Париж.

– Хорошо, – серьезно сказала Лилиан.

– Боже мой, – прошептал Хольман. – Пришел Далай-Лама! Вот он, стоит в дверях!

Все четверо поглядели на профессора, бледного, с лысиной во всю голову, в сером костюме. Он обозревал веселую суматоху, царившую в «Горной хижине». Потом повернулся и направился к столику, стоявшему слева, неподалеку от двери.

– Может, нам лучше исчезнуть? – с беспокойством спросил Хольман.

– Он вас не узнает, – сказала Лилиан. – Из-за усов.

– А вас? И Долорес?

– Мы можем сесть так, что он будет видеть Лилиан и Долорес только со спины, – сказал Шарль Ней. – Тогда он и их не узнает.

– Все равно узнает. У него не глаза, а рентгеновский аппарат. Но попробовать можно. Сядьте на мое место, Лилиан.

Лилиан покачала головой.

– А вы, Долорес?

Помедлив секунду, Долорес встала и села так, чтобы Далай-Лама не смог ее увидеть.

Лилиан смотрела на врача, и он смотрел на нее.

– Смешно! – сказала она. – Но здесь поневоле становишься смешным.

– Люди всегда смешны, – возразил Клерфэ. – И если осознать это, жизнь кажется намного легче.

– В котором часу вы уезжаете завтра? – вдруг спросила Лилиан.

Он посмотрел на нее и сразу все понял.

– Когда хотите, – ответил он.

– Хорошо. Тогда заезжайте за мной в пять часов.


Когда Волков вошел, Лилиан укладывала чемоданы.

– Собираешься, душка? – спросил он. – Зачем? Ведь через два-три дня ты их опять распакуешь.

Она уже несколько раз укладывалась при нем. Каждый год – весной и осенью – ее, словно перелетную птицу, обуревало желание улететь. И тогда на несколько дней, а то и недель, в ее комнате появлялись чемоданы; они стояли до тех пор, пока Лилиан не теряла мужества и не отказывалась от своего намерения.

– Я уезжаю, Борис, – сказала она. – На этот раз действительно уезжаю.

Он стоял, прислонившись к двери, и улыбался.

– Знаю, душка.

– Борис! – крикнула она. – Оставь это! Ничего уже не поможет! Я в самом деле уезжаю!

– Да, душка.

Лилиан почувствовала, как его мягкость и неверие, словно паутина, опутывают ее и парализуют.

– Я уезжаю с Клерфэ, – сказала она. – Сегодня! Она увидела, что выражение его глаз изменилось.

– Я уезжаю одна, – сказала она. – Но еду с ним потому, что иначе у меня не хватит мужества. Одна я не в силах бороться против всего этого.

– Против меня, – сказал Волков.

Он отошел от двери и встал возле чемоданов. Он увидел ее платья, свитеры, туфли, – и вдруг его пронзила острая боль, такая, какую ощущает человек, который вернулся с похорон близкого друга и уже взял себя в руки, но вдруг увидел что-то из вещей покойного – его туфли, блузу или шляпу.

Волков понял, что Лилиан действительно хочет уехать.

– Душка, – сказал он, чувствуя, как у него перехватило дыхание, – ты не должна уезжать.

– Должна, Борис. Я хотела тебе написать. Вот смотри. – Она показала на маленькую латунную корзинку для бумаги у стола. – У меня ничего не вышло. Я не смогла. Напрасные старания – это невозможно объяснить. Потом я хотела уехать, не попрощавшись, и написать тебе оттуда, но и этого я бы не смогла. Не мучь меня, Борис…

«Не мучь меня, – думал он. – Они всегда так говорят, эти женщины – олицетворение беспомощности и себялюбия, никогда не думая о том, что мучают другого. Но если они даже об этом подумают, становится еще тяжелее, ведь их чувства чем-то напоминают сострадание спасшегося от взрыва солдата, товарищи которого корчатся в муках на земле, – сострадание, беззвучно вопящее: „Слава Богу, в меня не попали, в меня не попали“…»

– Ты уходишь с Клерфэ?

– Я уезжаю с Клерфэ отсюда, – сказала Лилиан с тоской. – Он довезет меня до Парижа. В Париже мы расстанемся. Там живет мой дядя. У него мои деньги, та небольшая сумма, которая у меня есть. Я останусь в Париже.

Она знала, что это не совсем правда, но сейчас ей казалось, что она говорит правду.

– Пойми меня, Борис, – просила она.

– Зачем нужно, чтобы тебя поняли? Ведь ты уходишь – разве этого недостаточно?

Лилиан опустила голову.

– Да, этого достаточно. Бей еще.

«Бей еще, – подумал он. – Когда ты вздрагиваешь от боли, потому что тебе пронзили сердце, они стенают „бей еще“, как будто ты и есть убийца».

– Я тебя не бью.

– Ты хочешь, чтобы я осталась с тобой?

– Я хочу, чтобы ты осталась здесь. Вот в чем разница. «Я тоже лгу, – думал он. – Я хочу, чтобы она была со мной, ведь, кроме нее, у меня нет ничего, она – последнее, что у меня осталось, я не могу ее терять, о Боже, я не должен ее потерять!»

– Я не хочу, чтобы ты швырялась своей жизнью, словно это деньги, потерявшие всякую цену.

– Все это слова, Борис, – возразила она. – Если арестанту предложат на выбор – прожить год на свободе, а потом умереть или гнить в тюрьме, как, по-твоему, он должен поступить?

– Ты не в тюрьме, душка! И у тебя ужасно неправильное представление о том, что ты называешь жизнью, – сказал Волков.

– Конечно. Ведь я ее не знаю. Вернее, знаю только одну ее сторону – войну, обман и нужду, и если другая сторона принесет мне много разочарований, все равно она будет не хуже той, которую я узнала и которая, я уверена, не может исчерпать всей жизни. Должна же быть еще другая, незнакомая мне жизнь, которая говорит языком книг, картин и музыки, будит во мне тревогу, манит меня… – Она помолчала. – Не надо больше об этом, Борис. Все, что я говорю, – фальшь… становится фальшью, как только я произношу это вслух, мои слова – как нож. А я ведь не хочу тебя обидеть. Но каждое мое слово звучит оскорбительно. И даже если я сама уверена, что говорю правду, в действительности все оказывается совсем не так. Разве ты не видишь, что я ничего не понимаю?

Она посмотрела на него. В ее взгляде были и гаснущая любовь, и сострадание, и враждебность; ведь он стремился ее удержать, и он заставлял ее говорить о том, что она хотела забыть.

– Пусть Клерфэ уедет, и через несколько дней ты сама поймешь, как нелепо было идти за первым встречным, поманившим тебя, – сказал Волков.

– Борис, – с безнадежным видом сказала Лилиан, – неужели дело всегда только в другом мужчине?

Волков не ответил. «Я дурак, – думал он. – Я делаю все, чтобы оттолкнуть ее! Почему я не говорю, улыбаясь, что она права? Почему не воспользуюсь старой уловкой? Кто хочет удержать – тот теряет. Кто готов с улыбкой отпустить – того стараются удержать. Неужели я это забыл?»

– Нет, – сказал он. – Дело, может быть, не только в другом мужчине. Но если это так, почему ты не спросишь меня, не хочу ли я ехать с тобой?

– Тебя?

«Не то, – подумал он, – опять не то! Зачем навязываться?»

– Оставим это, – сказал он.

– Я не хочу ничего брать с собой, Борис, – продолжала она. – Я тебя люблю; но не хочу ничего брать с собой.

– Хочешь все забыть?

«Снова не то», – думал он с отчаянием.

– Не знаю, – сказала Лилиан подавленно. – Но я ничего не хочу брать с собой. Это невозможно. Не усложняй мне все!

Он замер на мгновение. Он знал, что не должен отвечать, и все же ему казалось страшно важным объяснить ей, что жить им обоим недолго и что когда-нибудь, когда у нее останутся считанные дни и часы, самым дорогим для нее будет то время, которым она сейчас так пренебрегает; и тогда она придет в отчаяние от того, что бросалась временем, и будет вымаливать, быть может, на коленях, ниспослать ей еще один день, еще час того, что теперь кажется ей скучным благополучием. Но он знал также и другое, что было еще ужаснее: если он попытается объяснить ей это, все, что он скажет, прозвучит сентиментально.

– Прощай, Лилиан, – сказал он.

– Прости меня, Борис.

– В любви нечего прощать. Он улыбался.


У Лилиан не было времени собраться с мыслями; явилась сестра и позвала ее к Далай-Ламе.

От профессора пахло хорошим мылом и специальным антисептическим бельем.

– Я видел вас вчера вечером в «Горной хижине», – начал он холодно.

Лилиан молча кивнула.

– Вы знаете, что вам запрещено выходить?

– Конечно, знаю.

Бледное лицо Далай-Ламы приобрело на секунду розоватый оттенок.

– Значит, по-вашему, все равно, подчиняетесь вы этому или нет. В таком случае мне придется просить вас оставить санаторий. Быть может, вы подыщете себе другое место, которое будет больше соответствовать вашим вкусам.

Лилиан ничего не ответила; ирония Далай-Ламы обезоружила ее.

– Я говорил со старшей сестрой, – продолжал профессор, который воспринял ее молчание как выражение испуга. – Она мне сказала, что это уже не в первый раз. Она вас неоднократно предупреждала. Но вы не обращали внимания. Подобные вещи подрывают нравственные устои санатория…

– Понимаю, – прервала его Лилиан, – я покину санаторий сегодня же вечером.

Далай-Лама был ошарашен.

– Это не так уж спешно, – ответил он, помедлив. – Вы можете обождать, пока не подыщете себе что-нибудь другое. А может, вы уже подыскали?

– Нет.

Профессор был несколько сбит с толку. Он ожидал слез и просьб еще раз попытаться простить ее.

– Почему вы сами разрушаете свое здоровье, фрейлейн Дюнкерк? – спросил он наконец.

– Когда я выполняла все предписания, мне тоже не становилось лучше.

– Разве можно не слушаться только потому, что вам вдруг стало хуже? – сердито воскликнул профессор. – Это глупость, гибельная для вас! – продолжал бушевать Далай-Лама, считавший, что, несмотря на суровую внешность, у него золотое сердце. – Выбросьте эту чепуху из вашей хорошенькой головки!

Он взял ее за плечи и тихонько встряхнул.

– А теперь идите к себе в комнату и с нынешнего дня точно выполняйте все предписания.

Движением плеч Лилиан освободилась от его рук.

– Я все равно нарушала бы предписания, – сказала она спокойно. – Поэтому я считаю, что мне лучше уехать из санатория.

Разговор с Далай-Ламой не только не испугал ее, но, наоборот, укрепил ее решимость. Он, как ни странно, уменьшил ее боль за Бориса, потому что у нее вдруг не оказалось выбора. Она почувствовала себя так, как чувствует себя солдат, который после долгого ожидания получил наконец приказ идти в наступление. Пути назад не существовало. Неотвратимое уже стало частью ее самой, подобно тому, как приказ о наступлении уже содержит в себе и солдатскую форму, и грядущую битву, и, быть может, даже смерть.

– Не создавайте лишних хлопот, – бушевал Далай-Лама, – ведь здесь нет другого санатория, куда же вы денетесь?..

Он стоял перед ней, этот большой и добрый бог санатория, становясь все нетерпеливей: он предложил ей уехать, а эта упрямая кошка поймала его на слове и ждет, чтобы он взял его обратно.

– Наши правила – а их совсем немного – установлены в ваших же интересах, – горячился он. – До чего бы мы докатились, если бы в санаториях царила анархия?! А как же иначе? Ведь здесь не тюрьма, или вы другого мнения?

Лилиан улыбнулась.

– Я согласна с вами, – сказала она. – Теперь я уже не ваша пациентка. Вы можете опять говорить со мной как с человеком. А не как с ребенком или с арестантом.


Чемоданы были упакованы. «Уже сегодня вечером, – думала Лилиан, – горы будут далеко позади». Впервые за много лет ее охватило чувство безмерного, смутного ожидания – она ждала не чего-то несбыточного, не чуда, которого надо дожидаться годами, она ждала того, что произойдет с ней в ближайшие несколько часов. Прошлое и будущее пришли в неустойчивое равновесие; Лилиан чувствовала не одиночество, а отрешенность от всего. Она ничего не брала с собой и не знала, куда едет.

На страницу:
3 из 4