Полная версия
Еврипид и его трагедийное творчество: научно-популярные статьи, переводы
Несмотря на происходящие за сценой ужасы, это – оригинальная и сильная трагедия; превосходны сцены помешательства Пенфея и отрезвления Агавы, но драгоценнее всего живое изображение вакхического оргиазма, к которому поэт мог присмотреться в Македонии, где им написана эта трагедия.
Еврипид был в разладе со своими современниками; причину вражды нам рисует комический поэт Аристофан в ряде своих пьес (см. ниже).
После Эсхила и Софокла они не признавали здоровой пищу, подносимую им мятущейся душой младшего поэта; и с этой точки зрения они были правы. К суровым характерам Эсхила и кротким Софокла он прибавил новую серию – характеров надломленных, с червем в душе, подтачивающим ее силы, будь то роковая любовь Федры, или измученная совесть Ореста, или подавленная чувственность Пенфея, дающая пищу его безумию. Но психологический интерес таких характеров бесспорен; для нас это – главная приманка.
Иными были запросы вселенской эпохи. Для нее с ее культом слова были особенно ценными речи героев Еврипида, внушенные софистикой страсти, его умение самое рискованное желание облекать в форму хоть внешне убедительного рассуждения. Пусть Адмет доказывает отцу, что он, отец, должен был пожертвовать своей жизнью за него; Ясон – Медее, что он ничуть не обязан ей своим спасением, так как спасла она его из любви, которую он же ей внушил; кормилица – Федре, что она грешит высокомерием, сопротивляясь навеянной на нее Афродитой страсти: это очень безнравственно, но это дает повод к приведению блестящих, ослепляющих соображений. Их Еврипид развивает особенно охотно в так называемых агонах, т. е. попарных речах спорящих; Эсхил их совершенно не знал, Софокл пользуется ими умеренно, для Еврипида они – едва ли не центр интереса.
Разительнее всего разница, которую мы затруднимся назвать прогрессом, в композиционной технике, особенно в прологе и развязке. Пролог у обоих старших трагиков был, как мы видели, драматическим, что не мешало ему иногда выливаться в форму монолога, особенно молитвы, в которую легко можно было, не нарушая психологической убедительности, вставить упоминание обстоятельств и событий, важных для экспозиции трагедии. У Еврипида пролог всегда монологичен; вначале он примыкает к форме молитвы или вообще приветствия, но при этом сообщает, не считаясь с психологической вероятностью, весь экспозиционный материал (первая манера Еврипида). Но затем поэт отказывается и от этой уступки драматизму и у него откровенно прологист, обращаясь прямо к зрителям, сообщает им все то, что нужно для понимания драмы (вторая манера). Причину этого нововведения следует, вероятно, искать в том, что Еврипид, как младший трагик, перепахивал много раз до него вспаханную трагическую ниву. Его предшественники каждый по-своему изменяли мифопею; он чувствовал необходимость во избежание недоразумений ясно дать понять, какого извода традиции держался он.
Другого рода – недраматичность, допускаемая им в развязке своих трагедий, по крайней мере в эпоху Пелопоннесской войны: он почти исправно выводит божество, которое, появляясь высоко над главами людей (отсюда обозначение deus ex machine), предписывает им свою волю и объявляет грядущую судьбу. Не всегда это делается с целью устранения возникших в ходе действия затруднений и введения фабулы в русло традиции; иногда – как в «Ифигении Таврической» – поэт нарочно создает себе затруднения, чтобы иметь повод ввести свое божество. Придется допустить, что он из эстетических соображений дорожил этим торжественным заключительным аккордом из потустороннего мира.
Для настоящего очерка достаточно будет рассмотреть трагическое искусство Еврипида в одной плоскости, жертвуя эволюционным принципом.
Отношение Еврипида к мифуНа сцене Диониса была допустима только героическая трагедия; быт был возможен только как сюжет комедии. Вот почему славная эпоха персидских войн с ее необычайным подъемом была столь благодатной почвой для трагедии: на ее фоне героизм великих натур казался вполне убедительным, не было разлада между действующими лицами и их предначертанной в мифах судьбой.
В противоположность Эсхилу и Софоклу, Еврипид был современником все растущей розни между греческими государствами, поведшей в эпоху его начинавшейся старости к несчастной Пелопоннесской войне; для него характерно свойственное эпигонам отсутствие подъема и вытекающее отсюда стремление к реализму. Но представленные реалистически герои мифа перестали быть достойными носителями своих великих судеб; получился разлад, в силу которого вершители этих судеб, т. е. боги, оказались несправедливыми, прихотливыми, жестокими. Отсюда разлагающий антитеизм Еврипида, который не может быть объяснен содержанием самого мифа, а явился результатом реалистического обессиления его героев.
Если, например, Креуса («Ион») еще в девичестве делается от Аполлона матерью Иона, а затем выходит замуж за Ксуфа, то повествующий об этом миф ничуть не имел в виду изобразить Креусу обиженной поступком бога относительно нее: Креуса-героиня гордилась бы своей судьбой как избранница бога, подобно Тиро у Гомера или Кирене у Пиндара. Еврипид сделал из Креусы обыкновенную девушку с житейскими понятиями о девичьей чести и девичьем позоре – и Аполлон явился обидчиком, взвалившим ей на плечи, ради собственного наслаждения, непосильную ношу срама. И так во всем.
С другой стороны, однако, этот протест против религии и мифов ведет к особого рода «идеализму негодования», подготовляя этим более высокое представление о божестве как о представителе блага. Люди, признававшие это, тем не менее упрекали Еврипида за то, что он остановился на полпути и, относясь отрицательно к мифу, не отверг его вовсе и не заменил героическую трагедию либо исторической, либо бытовой. На это следует ответить, что бытовая трагедия была немыслима на сцене Диониса в силу религиозного значения самих драматических состязаний и Еврипид только как мыслитель относился отрицательно к мифу, который он любил как художник.
Быт действительно лежал на линии того развития, которое трагедия получила благодаря Еврипиду, но не быт трагедии, а быт серьезной комедии нравов, созданной впоследствии Менандром. Трагедия же так и не нашла выхода из того тупика, в который она была поставлена Еврипидом.
Построение фабулы у ЕврипидаВ построении фабулы Еврипид уклоняется иногда от традиции своих предшественников, сознательно жертвуя единством действия. У Эсхила это требование касалось не только отдельной трагедии, но и всей трилогии; Софокл раздробил трилогию, но внутри каждой трагедии выдерживал единство действия, и исключения из этого правила нельзя привести не только из сохраненных, но даже из потерянных трагедий, насколько их содержание нам известно. Еврипид в стремлении к дроблению действия идет дальше. Наряду с заимствованным у предшественников централизующим типом, с одним центральным мотивом, завязкой в начале и развязкой в конце, он допускает еще тип раздвоенный, в котором трагедия складывается из двух действий, каждое со своими завязкой и развязкой, объединенных только общим участием одного действующего лица.
Такова «Андромаха» (первое действие: опасность, грозящая Андромахе от Гермионы, и ее спасение Пелеем; второе действие: опасность, грозящая Гермионе от Неоптолема, и ее спасение Орестом; объединяющее лицо – Гермиона, активное в первом и пассивное во втором действии), такова и «Гекуба» (1. заклание Поликсены, 2. месть Гекубы Полиместору за убийство Полидора; объединяющее лицо – Гекуба, пассивное в первом и активное во втором действии).
Примыкают к этому типу и трагедии, в которых при единстве действия наблюдается двойственность настроения: таковы «Алкеста» (смерть и воскресение Алкесты, поворотный пункт – приход Геракла), «Неистовый Геракл» (спасение детей Геракла и их смерть от обезумевшего отца, поворотный пункт – появление Лиссы, богини безумия), «Орест» (трагедия осуждения Ореста и комедия его спасения; поворотный пункт – появление Пилада).
Затем идет тип эпизодический, предоставляющий в главном действии сравнительно широкое место эпизоду, отвлекающему внимание от главного действия. Такова трагедия «Просительницы» (главное действие – спасение тел погибших аргосских вождей Тезеем: эпизод – героическое самоубийство Евадны, жены одного из погибших, на костре мужа).
Наконец, есть еще тип нанизывающий, собственно, дальнейшее развитие типа раздвоенного: трагедия разбивается на ряд сцен, объединенных только общей обстановкой. Таковы «Троянки» (1. увод Кассандры, 2. увод Андромахи и гибель Астианакта, 3. суд над Еленою, 4. увод Гекубы) и «Финикиянки» (1. смотр Антигоны со стены, 2. свидание Этеокла и Полиника, 3. самоотвержение Менекея, 4. взаимоубийство братьев, 5. уход Эдип с Антигоной).
Позднейшая теория в лице Аристотеля осудила три последних типа, подтвердив требование единства действия; но история трагедии должна признать, что они находились на линии развития от Эсхила через Софокла к эпигонам.
Всё же лучшие трагедии также и Еврипида принадлежат к централизующему типу. Сюда относятся охарактеризованные выше «Медея», «Ипполит», «Ифигения Таврическая», «Вакханки», «Ифигения Авлидская».
Достоинства ЕврипидаОчеловечение мифа, о котором было сказано выше, будучи вообще для него невыгодным, имело то благородное последствие, что позволило Еврипиду гораздо тщательнее сравнительно с его предшественниками развить психологическую сторону драматургической техники. Он любил изображать колебание под влиянием противоречивых чувств: материнской любви и жажды мести у Медеи, жажды жизни и долга у Ифигении (Авлидской), природной кротости и очерствелости вследствие испытанных несчастий у той же Ифигении (Таврической). Даже у Федры героическое решение не может устоять против голоса жизни из уст няни; в «Вакханках» конфликт перешел на психопатическую почву в изображении борьбы чувства достоинства с туманом вакхического экстаза в душе Пенфея.
Всеобщая любовь греков и особенно афинян к речам привела к тому, что и психологическое оттенение аффектов выразилось более в словах, чем в действиях, из которых главные к тому же, по театральной традиции, должны были происходить за сценой. Еврипид обладал поразительным умением находить для каждого оттенка аффекта подходящее слово; последствием было, с одной стороны, то, что при склонности возбужденного человека пользоваться доводами разума не как регулятором, а как орудием своего аффекта действующие лица пускают в ход подкупающие с виду, но на деле несостоятельные и противонравственные соображения («софистика страсти»; «мои дети все равно погибнут, – говорит Медея, – а если так, то пусть убью их лучше я, родившая их»). С другой стороны, однако, это самое умение давало Еврипиду возможность находить при случае нотки редкой простоты и задушевности, незабвенные для каждого читателя («пойдем, Кадм, помолимся богу за него», – отвечает Тиресий на яростные угрозы Пенфея; «вы убили, данаи, убили мудрого соловья муз – человека, никого никогда не обидевшего», – говорится про несправедливую казнь Паламеда – слова, отнесенные впоследствии афинянами к Сократу).
Соблазн слова повел к увлечению спорами (так называемыми «агонами»), повод к которым иногда вводится Еврипидом довольно неожиданно (Ферет в «Алкесте», Елена в «Троянках» и другие только ради этих споров и выведены на сцену); в наших глазах это скорее недостаток, тем более при зачастую софистическом характере высказываемых спорящими соображений (Ясон уклоняется от долга благодарности своей спасительнице Медее указанием на то, что она спасла его из любви и что, следовательно, его настоящая спасительница – Афродита); недостаток видели здесь и современники поэта («адвокатские словопрения» – Аристофан), но позднее, при все возраставшем значении красноречия в государственной и общественной жизни, речи Еврипида, совмещавшие находчивость и убедительность соображений с простотою и естественностью формы, прослыли крупным достоинством и доставили Еврипиду как «единственному, умевшему говорить» славу лучшего трагического поэта.
Еврипид и женщиныЭто, уже начиная с современной Еврипиду древности, – неизбежная тема. Древнеаттическая комедия любила выставлять Еврипида женоненавистником («Фесмофории» Аристофана»), мотивируя эту черту его характера разными сплетнями насчет его семейной жизни. Факт тот, что в трагедии Еврипида эротизму отведена очень крупная роль. Не он ввел в трагедию половую любовь – этот знаменательный для всех позднейших времен почин принадлежит Софоклу в его (потерянных) трагедиях «Эномай» и «Колхидянки». Но у Софокла изображена любовь сама по себе чистая, хотя и ведущая к преступлению: любовь Ипподамии к Пелопу, Медеи – к Ясону. Еврипид, наоборот, любит изображать любовь в ее тяжелых, разрушительных проявлениях, любовь преступную (замужней к гостю – Сфенебея, мачехи к пасынку – Федра) и даже противоестественную (сестры к брату – Эол, матери к сыну – Мелеагр). А так как именно для изображения подобных аффектов было очень выгодно воспользоваться «софистикой страсти», то строгие на этот счет современники Еврипида находили его трагедии соблазнительными, выведенных им влюбленных женщин – бесстыдницами. Нам не совсем легко об этом судить, так как изо всех сюда относящихся героинь нам сохранена только Федра, да и та в облагороженном виде. Но если припомнить, что тот же поэт был творцом таких пленительных женских образов, как Алкеста, Евадна, Мегара (верные и любящие супруги), Поликсена, Макария и особенно Ифигения (великодушные девы), то упрек в женоненавистничестве придется признать неосновательным. Презрительные отзывы о женщинах вообще находят оправдание в обстановке, в которой они произносятся (Ипполитом, например, после признания няни), и уравновешиваются другими, почетными отзывами (в недавно возвращенном отрывке «Меланиппа-Узница»).
Еврипид и философияДругой упрек, который современная Еврипиду критика ему нередко делает, – тот, что он слишком много места уделяет философии; его современники (Аристофан и другие) приписывали это влиянию Сократа. Против этого свидетельства нельзя выставлять соображений хронологических или ссылаться на отсутствие у Еврипида следов философии Сократа (Виламовиц): разница в 10 лет в позднем возрасте неощутительна, а влияние возможно и без заимствования положительных черт, которые к тому же для Сократа нехарактерны.
Но несомненно, что Сократ как вдохновитель Еврипида имел многих предшественников. Из них уже древние подметили Анаксагора, которого Еврипид мог знать лично: из него, а равно из знаменитого сочинения Гераклита Эфесского Еврипид заимствовал свои представления о мироздании и мировом становлении. Своим нравственным субъективизмом и скептицизмом («где ж грех, коль я его не сознаю?» – Эол) он, повидимому, обязан Протагору, своим различением «природы» и «уложения» (между прочим, он имел смелость даже институт рабства вывести из «уложения», объявляя природное равенство всех людей в социальном отношении) – Гиппию Элидскому.
Влияние орфизма или пифагореизма можно усмотреть в высказываемых изредка – и всегда очень робко – суждениях о загробном бытии. Но, конечно, немало следует приписать и собственной умственной работе Еврипида, который и сам был одним из передовых людей своей эпохи.
Технические новшества ЕврипидаС именем Еврипида связаны два нововведения в технике построения трагедии, относящиеся к ее началу и концу: пролог к зрителям и deus ex machine.
Пролог сам по себе, как предшествующая выступлению хора часть трагедии, возник еще у Эсхила и был усовершенствован Софоклом; у обоих он был драматическим, все равно, состоял ли он из монолога (молитвы например) или диалога, т. е. он был вызван потребностями действия и имел достаточную психологическую мотивировку.
У Еврипида впервые произносящее монолог лицо выводится независимо от потребностей действия и обращается к зрителям, посвящая их в предпосылки драмы. Причину этого нововведения следует, вероятно, видеть в том, что Еврипид, выступив третьим в ряду великих трагиков и будучи потому вынужден не раз коренным образом изменять предпосылки своих трагедий на известные уже зрителям темы, счел полезным, во избежание недоразумений, по возможности ясно сообщать свои предпосылки зрителям, чтобы они могли легче следить за ходом действия, не привнося из трагедий предшественников упраздненных им, Еврипидом, подробностей.
Под deus ex machine разумеется насильственная развязка трагедии, диктуемая появляющимся свыше («на машине» – отсюда имя) божеством. Чем мотивируется введение этого недраматического элемента? Во всяком случае – не невозможностью для поэта дать естественными путями требуемую мифом развязку. Это доказывает главным образом конец «Ифигении Таврической».
Орест с сестрой, другом и кумиром богини сели на корабль и уплыли; поэт мог бы дать им попутный ветер, и трагедия была бы кончена. Но нет, он допускает, что их ветром опять прибивает к берегу; это дает возможность царю скифскому снарядить погоню, от которой его удерживает deus ex machine – Афина. Очевидно, поэт дорожил этим элементом как таковым – и, вероятно, по двум причинам: а) это был красивый и благоговейный финал (наш «апофеоз») и б) он давал поэту возможность в форме пророчества возвестить такие вещи, которые он считал желательными с патриотической или другой точки зрения и которых, тем не менее, никто из людей сказать не мог.
Влияние ЕврипидаОтвергнутый современной ему критикой, Еврипид, тем не менее, уже при жизни подчинил своему влиянию афинскую молодежь. После смерти его слава все росла. В IV в. он был принят в канон трех великих трагиков, а в III слыл уже первым среди них, чем и следует объяснить сравнительное обилие того, что нам от него сохранилось. Равным образом и в эпоху Возрождения и особенно в эпоху классицизма Еврипид затмевает своих предшественников: Расин испытал его влияние сильнее, чем влияние Софокла, не говоря уже о труднодоступном Эсхиле.
Переоценка наступила в эпоху неогуманизма: видя идеал эллинизма в прекрасной гармонии и уравновешенности, эта эпоха отрицательно отнеслась к надломленности Еврипидовых героев и отдала пальму первенства Софоклу. Осуждение Еврипида выразилось особенно ярко в лекциях о греческой литературе А. В. фон Шлегеля, очень влиятельных в XIX в.
Исходя из иных соображений, с ним сошелся в отрицательном вердикте Фр. Ницше, для которого Еврипид – представитель разрушения мифа. В настоящее время наблюдается реакция в пользу Еврипида, главным вдохновителем которой является Виламовиц в его тонких анализах двух трагедий Еврипида и художественных переводах некоторых других. Из созданных Еврипидом образов особенно живучими оказались два – Медея и Федра.
1914, 1919
Иннокентий Федорович Анненский как филолог-классик
Памяти И. Ф. Анненского
IВнезапно, со всею непреоборимостью абсурда, смерть похитила у нас человека, которому по всем человеческим расчетам место еще надолго было в наших рядах. Думаешь об этой смерти – и невольно хватаешься за последний день предшествовавшей ей жизни, за этот образ здорового, цветущего и смеющегося Иннокентия Федоровича, точно желая воротить его с места рокового крушения и направить по другой, безопасной для него и безбольной для его друзей колее.
Это было в понедельник, 30 ноября, на Высших Историко-литературных курсах Н. П. Раева, где покойный в течение последних полутора лет читал античную словесность и где мы с ним исправно встречались по понедельникам в 12 часов, в перерыве между его парой лекций и моей. Мне рассказывали потом, что он читал в этот день особенно бодро и воодушевленно и потом весело беседовал со слушательницами, приглашавшими его прийти вечером на их концерт и бал. Да и мне он показался тем Иннокентием Федоровичем, каким я его знал в лучшие моменты его жизни; говорили мы с ним о его курсе, о Еврипиде и в отдельности о его реферате, который ему предстояло прочесть в тот же вечер в Обществе классической филологии о «Таврической жрице» Еврипида. Затем – моя лекция, а следовательно, и прощание. Говорю ему машинально обычное «до свидания», уже погруженный в свой курс. «Сегодня вечером – не правда ли?» – «Да, конечно», – отвечаю, не подозревая, какое это будет свидание.
К 8 часам в помещении Общества собралось большее против обыкновенного число членов – сообщения Иннокентия Федоровича всегда служили особенно лакомой приманкой для обремененных своим делом и стесненных во времени педагогов. Среди гостей было и несколько «раичек», отчасти в бальных нарядах ввиду предстоящего после серьезного заседания веселого праздника в Благородном собрании; было бы и больше, кабы не совпадение с этим самым праздником. Но где же сам референт? Ждем четверть часа, затем еще четверть; живет он в Царском Селе – уж не к поезду ли опоздал?.. Предоставляем слово второму референту, в надежде что во время его коротенького доклада первый подоспеет… Нет, он все не показывается; зато во время чтения сторож вызывает секретаря к телефону, секретарь подает председателю какую-то записку; всё это делается тихо и по возможности незаметно, чтобы не мешать докладчику, но, разумеется, все это тем не менее замечается и усиливает напряженность ожидания. Доклад кончен; председатель читает доставленную ему записку: «В Царскосельском вокзале внезапно скончался неизвестный господин, который, будучи доставлен в Обуховскую больницу, был опознан как И. Ф. Анненский. Ошибка возможна, но маловероятна».
Заседание закрывается.
Быстрые, полусознательные прощания; в голове какой-то тупой протест, бесконечно повторяемое «невозможно, невозможно!»; давление абсурда, усугубляемое тяжелым морозом петербургской зимней ночи; и больше ничего, на всем длинном пути, кроме этой внутренней и внешней тяжести, этого внутреннего и внешнего холода. И вот оно, наконец, это мрачное здание Обуховской больницы, тяжелое и холодное, как и все прочее. Голые стены приемного покоя, деревянные скамьи; и на одной из них… Нет, теперь ошибка уже невозможна.
Но что это за чудное, ласковое, одухотворенное лицо! Как оно приковывает взор, как побеждает тяжесть и холод всей обстановки этого унылого участка смерти! Не верится, что он умер; он как бы спит, и притом здоровым, спокойным сном. Так и видно, что последняя минута этой прекрасной жизни была безбольной, что враг человечества побоялся слишком грубым прикосновением нарушить гармонию этих тонких, прекрасных черт.
«Сияющая недвижность» чела, окаймленного черными, молодыми волосами; глаза как бы нарочно закрытые, чтобы заслонить завесою век внутреннюю работу мысли от вторжения действительности; мягкое выражение как бы готовых улыбнуться губ…
Вспоминается античная euthanasia; вспоминается желание Еврипидовой героини euschemos thanein, «благообразно умереть». Конечно, это не может нас примирить с абсурдом смерти – тут никакое примирение немыслимо, – но может заставить хоть на минуту о нем забыть.
IIДа простит мне читатель эти строки, навеянные личными воспоминаниями. Я написал их не для него и не для себя; я написал их для покойного, думая, что ему было бы приятно их прочесть, если бы… Ах, это «если бы»! Наше чувство все еще движется по старинной, младенческой колее – до того ему противны ответы сухой и жесткой возмужалости нашего культурного бытия. Но факт тот, что последний день жизни Иннокентия Федоровича действительно удачно сосредоточил в себе его деятельность как филолога-классика. Ведь в чем состояла эта деятельность? Это были, во-первых, его лекции по античной словесности на Раевских курсах; во-вторых, его доклады в ученых обществах; в-третьих и главным образом – русский Еврипид, это его великое и живучее дело.
Говоря прежде всего о его лекциях, нельзя не указать на то, что самые условия университетского чтения требовали от Иннокентия Федоровича жертвы, для большинства лекторов совершенно неощутительной. В своей статье о Бальмонте он сочувственно цитирует одно стихотворение этого поэта, в котором он называет себя «художником русской медлительной речи». Сочувствие понятно; дело в том, что эти слова как нельзя лучше применимы к самому Иннокентию Федоровичу. Мало сказать, что он был чрезвычайно тонким и чутким стилистом: он был стилистом именно произносимого, а не читаемого слова, он заботился о тщательном подборе выражений не только со стороны смысла, но и со стороны звука. А между тем старательность этого подбора требовала известной подготовки, требовала предварительной записи – она несовместима с импровизационным или полуимпровизационным характером академического чтения. Университетский лектор, читающий с тетрадки, лишает себя самого драгоценного, что может дать лекция, – живого общения с аудиторией, того неуловимого и все же несомненного магнетического тока симпатии, который при свободном чтении устанавливается между нею и им.
Иннокентий Федорович понял своеобразные условия своей новой деятельности (говорю «новой», так как он приступил к ней только с осени 1908 года) и сумел приноровиться к ним. Когда совет профессоров Высших Женских Историко-литературных курсов пригласил его в свою среду читать античную (сначала греческую, а затем и римскую) словесность, – он отнесся прежде всего с полным пониманием и полной серьезностью к той задаче, которую он взял на себя. Действительно, в силу исторических условий все античное должно у нас еще завоевывать себе положение; правда, борьба уже не так тяжела, как лет двадцать тому назад, но все же она необходима – и мы на это не жалуемся. Если профессор новой истории сухо или водянисто излагает свой предмет, то аудитория говорит: «лектор неинтересно читает»; но если то же самое делает профессор античной словесности, то она говорит: «античная словесность неинтересна». Таким образом, последний несет двойную ответственность – и за себя, и за свой предмет; и всякий, берущий на себя эту задачу, должен это помнить.