Полная версия
Математическое ожидание случайной величины
Проснувшийся позже остальных пассажиров, мужик, столь лаконично вошедший в объятия морфея, в отличие от остальных обитателей вагона, колготившихся и бурно дискутировавших полночи, покуда не перезнакомились перекрестно и не вывалили собеседникам все свои проблемы и жизненные радости, пребывал в закономерном похмелу. Он также сидел на своей верхней боковушке, свесив ноги, в чистых до блеска штиблетах, и страдал душой. Муки страданий проступали на его лице без всякой, даже слабой, попытки мужественного сокрытия внутричерепного давления, и спазма сосудов, предательски окрашивающих лицевую сторону головы в фиолетовый цвет. Он кряхтел от боли и покачивал этой всею головой вправо-влево, точно проверяя качество или само наличие её крепления к остальному организму.
Сосед по купе, на нижней полке, не менее одиноко и профессионально путешествующий, с вечера украсил свой вояж примерно тем же химсоставом, с одним лишь отличием. Он был весел и бодр, многословен и на кураже приставуч к женской части пассажиров и работников поезда. Обильно закусывая, употребляемое, домашними припасами, он травил анекдоты, над которыми сам же и ржал. Декламировал Блока и даже пел под поездное радио, затмевая своим лирическим тенором народного артиста про, вновь продолжающийся бой.
Бой затянулся до утра. Едва забрезжило, за окнами, он угомонился, вернувшись, устало улыбчивым из купе проводницы. Она, же, несмотря на бессонную ночную смену, светилась загадочной улыбкой Джоконды, накрывая ему персонально завтрак с кофием, пока все обитатели отсека купе еще спали. Вне зависимости от разности стратегического похода к погружению в путешествие, головы у обоих персонажей дорожного потребления, судя по цветопередаче кожными покровами и отчаянной мимике в намерении разгладить многострадальные морщины силой ума, страдали одинаково. И это единство вместо солидаризации в намерении преодоления коллективным прогрессом, что парадоксально, выразилось, наоборот, в точном соответствии с физикой раздела «электричество и магнетизм». Одноименно заряженные идентичным составом жидкого счастья, смотрели друг на друга с нескрываемой ненавистью. При этом вчерашний балагур и экстраверт, оказался несколько старше своего немногословного визави. Это, видимо и дало основание по праву старшинства на назидательный тон последующего диалога, достойного этой повести.
– Что? Болит? – спросил он мужика и так очевидное для всех, чем только усугубил осознание.
Мужик в ответ только покивал, тем, что болит, и скривил лицо.
– Оставлять надо! На утро! – прорезюмировал, старший, с таким пафосным видом, словно прошлое ему под силу изменять, в отличие от собеседника.
– Желательно! – было гениальным по простоте и ёмкости, ответом мужика в штиблетах.
Это было единственным за всю поездку, произнесенным им словом, впитавшим в себя всю трагедию нестыковки силы воли, когда и сила есть, и воля. А вместе – не судьба. Одно слово. Но оно было настолько точным в сложившейся ситуации, что отпечаталось в памяти железобетонным впечатлением.
Далее каждый из них, уже сам справлялся со своим недугом, в силу возможностей и способностей. Да это и неинтересно. Но запала в душу разность оценки двумя индивидуумами схожей первопричины страданий, как яркий пример субъективного отношения к былому в коренном различии «надо» и «желательно».
Ту-туф, ту-туф. Взгляд захватывает какой-то, немного отличный от остального пейзажа за окном предмет и, сопровождая его равномерное движение вспять, запускает ассоциацию с чем-то в глубинах памяти, то обжигая дыхание в груди, то холодя пониже. Всплывающие сюжеты нельзя заставить выстраиваться, по киношному, в строгой хронологии. Они подчинены лишь эмоциональному посылу: вспышка и всплытие очередной, до мелких деталей запомнившейся сцены. И у каждого события возникает своё имя. Это вовсе не обязательно имя человека, которое, как учил великий вождь советского народа, есть у каждого преступления. Имя собственное, как часть речи, пожалуй, лучше всего подходит к авторской кодировке картин в калейдоскопе памяти.
Блай риверсай
Ту-туф ту-туф, растворились в бледности желтого, алые блики очередной яркой маковой полянки, и обожженные закатным солнцем у горизонта, скрылись за поворотом, сменяясь новой сочной вспышкой нежной колыбели воспоминаний, прилетевшей смесью ледяного дуновения и сочного аромата детства. До переезда в новую квартиру в другом районе Москвы, после которого в нашей семье и начались всякие неприятности, окончившиеся в итоге разводом родителей, мы жили в Сокольниках. Развод меж родителями произошел, когда мне было десять, а брату шесть. Период полной семьи, оставил в памяти неизгладимый букет впечатлений, о котором и вспоминать-то не особо хочется. Мы успели сменить к этому времени жильё, на новое. Новая квартира, хоть и была со всеми удобствами, неведомыми ранее, но внесла в семейные отношения стеновые границы, бетонной холодностью панельных стен. Комнат стало больше, просторных и отдельных для разных занятий. У нас с братом появилась своя комната, для сна и развлечений. Еще была большая общая комната, которую приезжавшие к нам из деревни родственники называли «зала», хотя она по сравнению с залами, актовым или спортивным в школе, была совсем крохотной. В зале помещались и спальня родителей и гостевой диван, и большой стол, который накрывали по праздникам, и какие-то блестящие лаковые шкафы со стеклянными раздвижными дверцами, вдоль одной из стен. Эту мебель называли смешными словами сервант и бар. Бар был особенно интересен, тем, что там были раскрывающиеся створки, за которыми была поворотная, как в детских сказочных играх принцев и принцесс, мебель игрушечных кукол, площадка вся в зеркалах. А перед зеркалами стояли в специальном углублении красивые бутылки с разноцветными жидкостями, подсвеченные снизу лампочками. Интересно было просто распахивать и крутить эти дверцы, представляя мысленно путешествие в сказочное зазеркалье. Бутылки представлялись стражниками таинственных закоулков и спрятанных в замке сокровищ.
Завидев столь обстоятельный интерес старшего сына, к содержимому бара, мама с тревогой забеспокоилась о пагубности влияния алкокультуры потребления на молодое сознание, и попросила отца ставить в бар лимонады и безалкогольные напитки, пряча, что погорячее, с глаз долой.
Напрасно мама волновалась. Ни в детстве ни в остальном времени, алкоголь, как средство постижения особых состояний, в радости и печали, так и не нашел в моих пристрастиях сильной приверженности, в качестве необходимого дополнения к существованию.
Более того, в возрасте, когда двор и школа, вступают в состязание уровня дерзости, взрослеющих характеров, употребление крепких и слабых напитков в отчетном перед ровесниками и старшими, количестве становятся обязательной нормой крутизны, я так и не открыл в себе зависимости качества озорства от количества выпитого.
В нашей новой квартире была еще одна комната, которую называли социалистической нормой фразеологического иезуитства «подселение». На самом деле Родина, предоставившая нашей семье жильё, просто сменила один вид коммуналки на другой. В подпадавшем в программу расселения ветхого фонда в парке Сокольники, нашем старом жилье, всех жильцов по очереди вызывали в какую-то «комиссию исполкома». И эта загадочная комиссия принимал судьбоносные решения о достоинстве той или иной семьи или гражданина в комфортном, или не очень дальнейшем существовании под другой крышей. Маме, которая ходила на эти комиссии сказали: дети у вас однополые, значит им одной комнаты хватит. И вам с мужем еще одной. А третью займете, как только, так сразу. Мы вам туда бабушку «перспективную» подселим. Так и назывался этот метод обеспечения жильем граждан советской страны – с перспективным подселением.
Перспективная бабушка Елена Петровна, была одинокой старой девой, с корнями в тверской губернии, где и проводила летнее время, напитываясь живительными силами деревенского молока и свежих плодов растительного и животного мира. В свои семьдесят она выглядела на 50 и не спешила ни в какую перспективу, предусмотренную жилищным кодексом. Весной, зимой и осенью, она коротала своё одиночество в нашей общей квартире, периодически схватываясь на общей кухне размером 6 квадратных метров с мамой, в яростные споры, о чем-то им обеим очень важном. Слов аргументирующих в этих схватках мне разобрать было трудно. Одно только сочетание рефреном звучавшее в устах Елены Петровны запомнилось, как главный раздражитель мамы. «Я имею право». Это самое право, было козырной картой, которую бить просто нечем. И когда в очередной раз эта Елена Петровна с нее ходила, все остальные неизбежно оказывались в дураках. Мне же настолько врезалось в ассоциативную память и само сочетание слов и типаж вредной бабки, за которым наступает тошнотное осознание необходимости признания её действий или границ непреодолимыми, что всю дальнейшую жизнь, если доводилось в какой ситуации слышать это сочетание слов, то фантазии даже и не стоило трудиться. Автор изрекаемого сочетания непременно превращался во вредную бабку, которая оставит в итоге всех обитателей коммунальной кухни в дураках, взяв свое. И даже чужое. В отдельных случаях. Елена Петровна перспективно пережила брак моих родителей. И еще лет 10 после. Она тихонько покинула этот мир, уехав по весне на родину в деревню. Откуда уже и не вернулась. А доставшаяся нашей семье наконец-то вожделенная дополнительная комната была к этому времени, и неактуальна вовсе.
Годами позже, изучая разные культурные традиции народов мира, я узнал, что в китайском языке, иероглиф ссора изображает двух женщин под одной крышей.
Как жаль, что в тот самый период конца шестидесятых и начала семидесятых, меж Советским Союзом и Китаем, резко закончились годы дружбы и взаимопроникновения культур. А то бы комиссии в исполкомах, знай, они, что две бабы на одной кухне – фитиль потенциала гражданской войны, наверное, иначе бы творили единую сплоченную семью социалистического общества. А может и они спецом, всё так и исполняли?
Вышло так, что накопление постоянного стресса и восьмичасовая занятость родителей на работе, с выходными, которые надо было отрабатывать на даче, что взялся строить дед в недалеком (полтора часа езды на электричке и час пешком) пригороде, сказалось на нервном истощении обоих родителей. Они срывались нас дубасить с особой яростью за любые детские творчества, свойственные мальчишкам, которые ну никак не возможны без ущерба окружающей среде. За всё это влетало мне. Если дома: что закоротит, от проверки моторчика из игрушки от розетки вместо батареек; или треснет стекло от ударной волны выстрела, в результате испытания пушки «поджиги» на балконе, или если в отмороженных коньках прийти домой с катка по паркету до теплой батареи, чтобы оттаяли ноги. Да мало ли еще каких простых и естественных вещей, типа мелких игрушек и солдатиков, оставленных ночью в коридоре по пути в туалет. Ответ держал за всё старший. А потом и меж собой родители уже выливали друг-другу за «все прожитые годы», припоминая сто раз прощеное клятвенно и заверенное – больше не вспоминать.
Уже в том совсем юном возрасте я начал догадываться, что никакие вина или обида, со временем не лечатся, не искупаются и не проходят. Во взрослом возрасте, я сравнил вину и обиды с бухгалтерским учетом. Там тоже, дебет с кредитом, единожды начавшись, не кончаются никогда. И, подобно, предприятиям, которые разваливаются со временем, но до последнего дыхания держатся на бухгалтерии, так и наша семья, держалась на вине и обидах до самого распада.
Мы с братом росли, и с нами вместе, рос и становился взрывоопасным ком непрощеных обид, и сдавленных покаяний меж отцом и матерью. Напряжение отношений это не ослабевало даже, когда мы к детскому великому восторгу, вырывались вместе всей семьёй в отпуск. Море. Крым. Чудесные виды. Удивительной красоты растения и дикая природа. Дворцы, музеи, замки и военные корабли Севастополя, были для меня с отцом ежедневным праздником нового и большого. Мы были готовы терпеть жару и давку в транспорте, перемещаясь от одной достопримечательности к другой, порой отказывая себе даже в регулярной еде. А для мамы с братом, это было не отдыхом, а мучением. Они предпочитали лежать целый день среди горячих туш, себе подобных на галечном пляже, до волдырей на коже. Отец хотел, чтобы мы вместе делили общие радости путешествий и открытий, неведомого и необычного. Но видимо усталость мамы от бытовой загрузки, в периоды меж отпусками, была такой изнурительной, а время сна в душной и раскаленной съемной квартире, частного жилого фонда, никак не соответствующим понятию отдых, что она мечтала о простом женском счастье: беззаботно полежать и никуда не спешить.
Отец, был не менее, измотан бытовыми неудобствами, и ответственным служением семейным: достатку и «чтобы как у людей». Его избыточная энергичность в порыве активного отдыха была, что называется, на исходе сил физических, за счет морально волевых, и тяги к прекрасному. Разногласия по программе отдыха оказались краеугольным камнем в семейном фундаменте, раскачав, который, возникла трещина во взаимопонимании и общих интересах к семейной жизни. Трещина общих ценностей стала разрастаться на наших глазах. Вернувшись из летнего отпуска, наш семейный баркас едва доколыхался на волнах бытовых неурядиц до зимы, в нескончаемых ссорах между отцом и матерью, в которых они припоминали все взаимные грехи, что годами копились без должного покаяния, до обледеневшего причала и треснул вдоль. Однажды, после очередной ссоры, отец ушел из дому, и мы остались жить с мамой. Я поддерживал с отцом отношения, когда гостил у бабушки, которой отец приезжал из квартир своих разных тёток, с которыми он сходился и расходился пожив вместе два – три года.
Бабушка, после смерти деда, состарилась совсем, и, отец сделал какой-то обмен жилья со съездом, и они стали жить вдвоем. Брат мой затаил на отца, какую-то детскую обиду, да так, что больше и не хотел его видеть. Мама жалела отца, и сильно горевала по расставанию. Она готова была ему простить всё. Без каких условий. Лишь бы вернулся. Они созванивались и поздравляли друг-друга с праздниками и днями рождения. Мама всегда просила меня, отвезти отцу и бабушке чего-нибудь вкусненького на праздники и просто так на выходные. Я с удовольствием это делал. Мы сидели втроем в тишине. Пили чай, и вспоминали наши лучшие моменты из счастливой жизни вместе. И в том бараке в Сокольниках, и на даче, и в Крыму. С отцом и бабушкой всегда можно было так спокойно и уютно поговорить в тишине, под тиканье больших домашних часов с боем, что дед купил на рынке у военного, вернувшегося с трофеем из той войны, которая отгремела до моего рождения, меньше лет тому назад, чем мне исполнилось после неё.
Но до всех этих событий, еще не скоро. А пока, я полон детских открытий и познаний мира. Мы живем в прежнем, маленьком и тесном нашем жилище, умещаясь вчетвером в одной маленькой и узкой комнатушке, где место стола на ночь сменяла откидная родительская кровать, которую отец смастерил подобной тем, что в поездах дальнего следования. С малых лет своей жизни, отец страдал тягой к конструированию своими и руками из того, что есть, но выбросить жалко, чего-нибудь такого, что можно купить при наличии денег больше чем свободного времени.
Шестидесятые годы прошлого века были далеки от изобилия выбора нужных в хозяйстве полезных вещей, а жить не на одну зарплату, не позволяло строгое воспитание. Рядом с парком на ширяевке, в общем доме, который его обитатели называли бараком. Барак представлял собой двухэтажное деревянное сооружение, с длинными коридорами, в который выходили двери маленьких, как кельи комнат жильцов. Жильцы были очень разными. Как между собой, так и одни и те же в разное время. В праздники все были добрыми и радостными. Собирались в огромной общей кухне и накрывали длинный стол со всяким вкусностями. Нас, детвору, непременно и щедро угощали всем, чем было богато убранство стола, без всякой меры. Дяденьки, из суровых и строгих, постепенно, превращались в веселых и озорных, шлепали, тётенек по всяким их округлостям, обтянутым праздничными одеждами, с особо смешными, и игривыми рисунками. А тётеньки громко и крикливо разговаривали рядом за столом, напоминая дяденькам, обязательность закусывания. Мы – дворовая детвора, носились вокруг стола, и по коридорам, в клубах папиросного дыма, на палочках с лошадиными мордами, и махали деревянными саблями, которые всем пацанам мастерил мой отец.
В остальные дни, когда праздника не было, обитатели барака были строгими, ругачими и вредными. И, если дяденьки могли не замечать, играющую и скачущую детвору, погруженными в свои тяжелые раздумья, то тётеньки были куда опаснее. Они непременно схватывались в истошных криках, с выпученными глазами на своих соседок, как стая больших и серых ворон, на голых осенних деревьях парка, или подобно стае бродячих дворняжек, меж собой. При этом, одной рукой тётеньки непременно гладили своих детей, а другой норовили отшлепать тряпкой чужих. А жизнь вокруг барака была удивительной и интересной. Руки отца были крепки, умелы и шустры. Он владел разными ремеслами от починки обуви, до ремонта радиоприемника или телевизора. Работал отец гравировщиком на заводе с названием почтового ящика, что магически таинственно терзало мой юный пытливый ум. Папа уходит домой, каждый раз в какой-то ящик с номером, и вечером его оттуда выпускают. Я пытался представить себе размеры ящика, в котором размещалось много разных людей.
Первым шоком молодого сознания, было услышанное на проводах всем домом в мир иной, инвалида Михалыча, блаженно улыбавшегося в бордовом гробу с оборочками.
– Вот «и сыграл в ящик» Михалыч, – прозвучало от одного из соседей. Имени соседа этого не помню, но его синие наколки на морщинистом худом теле и ехидно улыбающийся гнилозубый рот закрепили в памяти детской образ злого и опасного существа, которым пугают в сказках малышню.
В пытливом детском сознании никак не соединялись люди и ящики. Почтовый, что висел у пивной на повороте трамвайной линии, был размером маловат, чтобы в него могли помещаться папа, бабушка и соседи по нашему общему дому на краю леса. Но, судя по разговорам взрослых, они туда ходили на работу. Ящик, в который «сыграл» Михалыч, хоть и выглядел нарядно, но был явно не для работы, и радостного оттуда возвращения.
– Неужели папа и бабушка, каждый день уходили и ложились в такой же ящик, а вечером их оттуда выпускали? Значит и Михалыча, доброго и весёлого, тоже выпустят, и он будет снова радовать весь дом на праздники своей гармошкой?
Михалыч на войне потерял обе ноги. Он перемещался на самодельной тележке с маленькими колесиками, которые старшие мальчишки называли «подшиБниками».
Все старшие ребята умудрялись на соседских автобазах или гаражах раздобыть в мусорных баках или выпросить у дяденек эти самые подшибники. Из них можно было сделать, самое разнообразное семейство всяких драндулетов, для покатушек. Вдоль трамвайных путей вниз к улице с красивым названием Оленья (я и сейчас считаю это название одним из самых романтичных в Москве) вела дорожка свежевыложенного асфальта. Она была идеальной горкой для катания на всем, что катит посуху и скользит по зиме. Зима дело вообще особое. Где-то дети кались на горках. Полторы секунды почти вертикального падения и удар спиной об ровную часть с проездом по не десятка метров был просто унижением, по сравнению с тем незабываемым аттракционом, что давала нам заледеневшая дорожка от трамвайного поворота на Богородском шоссе по Ширяевской улице, спускавшаяся вниз, до Большой Оленьей. Это, скажу я Вам, была горка с большой буквы. Почти полкилометра длиной. Езда по ней была целым приключением. И мы сцеплялись по нескольку «кардонок» зимой или тачек летом, и весело ехали, непременно распевая вместе какую-нибудь песню из, услышанных в парке, или от взрослых. Слов мы не понимали. Но громко кричали «гуахиро гвантанамейра»!
А внизу, можно было толпой валиться в трамвай четверочку, который вёз вверх целых две остановки на самый взгорок, откуда, по-новой, опять скатиться вниз. Но прежде, был обязательный долгожданный «бонус», как сейчас принято называть такие маленькие радости. Тогда еще не было придумано специального слова для приятного дополнения к катанию. А само оно было.
На повороте трамвая на, Богородское шоссе стояла будка пивная. Внутри сидела огромная тетка с бугристым лицом, цвета грудки птиц снегирей, слетавшихся зимой на деревья в округе, и таинственным образом исчезавших летом. Вид у тётки был злобным и отталкивающим, а голос наоборот, нежным и звонким, как у снегурочки в кино. И если не смотреть, а только слушать рядом с будкой, то представлялось, что там, в башне страшный кощей, спрятал и заколдовал хрупкую и нежную принцессу, которую, вот уже сколько лет, пытаются оттуда вызволить, или даже выкупить, славные доблестные богатыри, по дороге домой с работы. Они её просто боготворят, произнося зимой и летом самые нежные слова, а она в ответ за их внимание, преданность и стремление освободить из заколдованной башни, награждает их божественным нектаром, от которого разглаживаются морщины на их натруженных лицах. Просветляются глаза, и даже голоса для серенад становятся чище и дружнее. Но спасти принцессу, оттуда, пока нет никакой возможности, потому, как она настолько велика размерами заколдованного тела («фигуристая», как, сладко закатывая глаза, называл её Михалыч), что не может пройти ни в одно из отверстий в башне. Вот потому она там и должна находиться, пока не иссохнет от голодной тоски по воле, и славным богатырям, её многострадальное тело. А пока размеры остаются прежними, она служит верою и правдою своим будущим освободителям, варя и раздавая чудесный эликсир хорошего настроения, пахнущий на морозе хлебом.
Нас в этой истории больше всего привлекали соленые сушки. Большие, мягкие и влажные, с кусками соли, алмазами, впаянными в корону, вожделенной хлебной мякоти.
Они стоили как коробок спичек – копейку. В кармане у каждого мальчишки всегда есть немного медной мелочи. Родители давали, или под той же будкой, в летнее, время можно было нашарить, высыпанных из нетвердых рук ценителей нектара, до полурубля, если раз в неделю делать ревизию. Зимой, во время массовых катаний всегда у старших пацанов был этот дворовый общак, на который закупались мелким сушки, а старшим папиросы.
С тех пор, ничего вкуснее на морозе, чем соленая сушка с хлебным ароматом пива рядом (само пиво даже и не нужно), наверное, и не вспомню.
Мальчишеский словарь ежедневно наполнялся новыми названиями всяческих предметов и действий. Кусок фанерки, от почтовой посылочной коробки, на котором удобно кататься по ледяной горке, назывался «карДонка». Изогнутая металлическая лента или пруток, которой можно обмотать руку и вытянуть в виде сабли, называлась «проловка». Вызов соперника на битву на проловках, звучал:
– Ну чо, стражнёмся на проловках?
Военно-героическую тематику дополняло творчество в области всяких штуковин от «жучков» до «боНбочек», которые впечатляли тем, что «падзрывались».
А еще, старшие всегда рассказывали младшим, какие-нибудь, похабные, присказки и поговорки или частушки. Младшие их учили, и исполняли на заказ взрослым, вызывая у них стыд до красных щёк, а у старших, пацанов – радостный смех. Меня тоже не миновала эта часть культурного обмена меж поколениями.
На очередном общем празднике, когда взрослые по очереди пели всякие непонятные короткие песенки, как выяснилось позже, это были частушки, я тоже решил в этом поучаствовать. Частушки начинались в самый разгар застолья, после того, как взрослые уже хорошо поели и повыпивали, крякая и морщась с явным неудовольствием, обязательную водку. Я так решил, что это они делают не потому, что любят, а потому, что надо, попробовав однажды, капельку в рюмке деда. Он всегда, заботливо настаивал водку в графине на корочках лимона, и приносил свою. Чужую не пил. А свою нахваливал. Мол – вкусна и полезна. Улучив момент, когда все празднующие отвлеклись, я схватил рюмку и вылил себе в рот оставшуюся каплю. Это была гадость, обжигающая рот, со вкусом лимона, и тошнотворным позывом быстрее выплюнуть. Ожидая, встретить в непознанном, для себя вкусное и полезное, как соврал дед, я получил укус себя прямо в рот змеёй. Это добавило к жизненному набору загадок и знаков, еще и обобщений, особенно при последующем рассмотрении символа медицины, на аптеках и поликлиниках, а также зеленого змия на плакатах против алкоголизма. Я, к тому моменту, уже твердо знал, почему там везде змея. И это было правдой. Поэтому, без всяких запретов и убеждений взрослых, естественным образом, создало внутри меня жесткое табу на употребление водки почти до самого совершеннолетия.
Михалыч был весёлым человеком. Его песенный репертуар не баловал слушателей большим разнообразием. Сказать точнее – знал он всего лишь одну только длинную и залихватскую песню, на монотонный ритм гармошки «харли-харли-харли-харли-гоп». Слов песни разобрать было невозможно, потому голос, он еще на войне потерял, до клокочущей хрипоты, командуя артиллерийским расчетом, и практически беззубым ртом, из которого все согласные звуки не отличались от буквы «ф». Изо всего набора слов, его и народом, любимой песни, можно было разобрать только: «Гоп со смыком это буду я!».