Полная версия
Дневник одного гения
– Ну, Дали, ну попробуй эту редкостную вещь. Это жидкая амбра, причем не жженая амбра. Говорят, Вермеер[39], когда писал, пользовался точно такой же.
Я же с недовольным и тоскливым видом пытался отбиться:
– Ну да… Наверно, эта амбра – стоящая штуковина. Но ты же прекрасно знаешь, что у меня просто нет времени вдаваться в подобные мелочи. Я занят совсем другим. У меня грандиозный замысел! Это будет бомба, от которой ошалеют все, а особенно сюрреалисты. И они ничего не смогут мне возразить, потому что я уже два раза видел во сне этого нового Вильгельма Телля![40] Само собой, речь идет о Ленине. Я собираюсь написать его с ягодицей в три метра длиной, подпертой костылем. Для этого мне понадобится холст в пять с половиной метров… Я напишу своего Ленина с его лирическим отростком, даже если меня вышвырнут из группы сюрреалистов. В руках он будет держать маленького мальчика, которым буду я. И он будет взирать на меня взором каннибала, а я буду вопить: «Он хочет меня съесть!..»
И, погруженный в мечтания самого возвышенного умозрительного свойства, во время которых мне иногда случалось омочить свое нижнее белье, я воскликнул:
– А вот уж Бретону я об этом ничегошеньки не скажу!
– Вот и прекрасно, – мягко промолвила Гала. – Значит, завтра я принесу тебе амбру, растворенную в лавандовом масле. Она стоит целое состояние, но мне хотелось бы, чтобы ты воспользовался ею, когда будешь писать своего нового Ленина.
К моему величайшему разочарованию, лирическая ягодица Ленина не потрясла моих друзей-сюрреалистов. Но разочарование это даже вселило в меня бодрость. Значит, я могу двигаться дальше… попытаться свершить невозможное. Один лишь Арагон[41] возмутился моей думательной машиной[42], снабженной кру́жками с горячим молоком.
– Хватит этих идиотских чудачеств, Дали! – гневно орал он. – Отныне молоко будет только для детей безработных.
Бретон встал на мою сторону. Арагон попал в смешное положение. По правде сказать, даже моя семья посмеялась бы над моей выдумкой, но Арагон в ту пору уже был сторонником некой весьма жесткой политической идеи, которая и завела его туда, где он ныне и пребывает, иными словами, практически в никуда.
А в это время Гитлер становился все гитлеристей, и однажды я написал нацистскую кормилицу, которая, усевшись по недосмотру в огромную лужу, вязала на спицах. Но по настоянию моих ближайших друзей-сюрреалистов мне пришлось замазать ее нарукавную повязку со свастикой. Мне и в голову не приходило, что этот изломанный крест способен пробудить такие эмоции. Меня же он неотвязно преследовал до такой степени, что у меня просто возникла мания на почве Гитлера, который мне всегда представлялся женщиной. Многие картины, что я написал в ту пору, были уничтожены, когда немецкие армии оккупировали Францию. Я был очарован мягкой и пухлой спиной Гитлера, всегда так ладно обтянутой мундиром. Всякий раз, когда я начинал писать кожаную портупею, что от ремня шла к противоположному плечу, мягкость гитлеровской плоти, которую плотно облегал форменный френч, приводила меня в состояние некоего экстаза, как от чего-то вкусного, молочного, питательного и вагнерианского; сердце у меня начинало неистово колотиться от небывалого возбуждения, какого я не испытывал, даже когда занимался любовью. Пухлая плоть Гитлера, которая в моем воображении превращалась в божественное тело женщины с белоснежной кожей, гипнотизировала меня. Сознавая вопреки всему психопатологический характер столь часто повторяющихся заворотов головы, я нашептывал сам себе на ушко:
– Уверен, на сей раз я наконец-то прикоснулся к подлинному безумию!
А Гале я объявил:
– Принеси мне амбры в лавандовом масле и самых тонких в мире кисточек. На свете не найти ничего столь совершенного и высококачественного, что бы могло удовлетворить меня, когда я, охваченный сверхпитательным психозом, источая плотский и мистический экстаз, примусь в архиретроградной манере Мейсонье писать на холсте след этой самой портупеи из мягкой кожи на теле Гитлера.
Тщетно я твердил себе, что это мое гитлеровское помутнение совершенно аполитично, что в произведении, навеянном феминизированным образом фюрера, есть некая скандальная двусмысленность, что все его изображения окрашены тем же черным юмором, что и изображения Вильгельма Телля или Ленина, – тщетно повторял эти доводы своим друзьям, ничего не помогало. Новый кризис, проявившийся в моей живописи, вызывал все больше подозрений у сюрреалистов. Дело приняло совсем уж дурной оборот, когда пошли слухи, будто Гитлеру нравятся некоторые мои картины, где я изобразил лебедей и где ощущаются одиночество, мания величия, вагнеризм и иеронимобосхианство[43].
Присущий мне врожденный дух противоречия привел к тому, что ситуация только ухудшилась. Я потребовал от Бретона срочно созвать чрезвычайное совещание нашей группы, чтобы обсудить проблему гитлеровской мистики с позиций ницшеанской и антикатолической иррациональности. Я полагал, что антикатолический аспект дискуссии привлечет Бретона. Более того, я рассматривал Гитлера как стопроцентного мазохиста, одержимого навязчивой идеей развязать войну, чтобы потом геройски проиграть ее. Короче говоря, он готовился совершить один из тех немотивированных актов, какие в ту пору так ценились нашей группой. Настойчивость, с какой я предлагал рассмотреть гитлеровскую мистику с сюрреалистской точки зрения, а равно и упорство, с каким я пытался придать религиозный смысл садистскому содержанию сюрреализма, к тому же подкрепленные расширением моего метода параноидально-критического анализа, что грозило разрушить автоматизм вместе с неотделимым от него нарциссизмом, привели к череде разрывов и перманентных ссор с Бретоном и его друзьями. Впрочем, друзья начали уже колебаться – что стало крайне тревожным симптомом для главы группы, – выбирая между ним и мною.
Я написал пророческую картину о смерти фюрера. Назвал же ее «Загадка Гитлера»[44], что имело следствием анафемы со стороны фашистов и бурные овации со стороны антифашистов, хотя у картины этой – как, кстати, и у всего моего творчества, о чем я не устану твердить до конца своих дней, – не было никакой сознательной политической подкладки. Признаюсь, что даже сейчас, когда я пишу эти строки, я сам так до конца и не разгадал великую эту загадку.
И вот как-то вечером была собрана группа сюрреалистов, дабы осудить мой якобы гитлеризм. Это заседание, большинство подробностей я, к сожалению, позабыл, представляло собой нечто совершенно необыкновенное. Но если Бретон когда-нибудь пожелает повидаться со мной, я бы хотел, чтобы он дал мне прочитать протокол, который они, уж несомненно, составили после собрания. Когда меня собирались извергнуть из группы сюрреалистов, у меня как раз начиналась ангина. Трусливо дрожа, как это всегда бывает со мной, когда проявляются первые признаки заболевания, я появился на собрании с термометром во рту. Как мне помнится, я не меньше четырех раз измерял температуру за время суда надо мной, поскольку затянулся он до глубокой ночи: когда я вернулся домой, над Парижем вставала заря.
Произнося свою речь pro domo[45], я несколько раз опускался на колени, но отнюдь не для того, чтобы умолять не исключать меня из группы, как впоследствии лживо утверждали, а совсем напротив, призывая Бретона понять, что моя гитлеромания – чисто параноидальна и по сути своей абсолютно аполитична. Я им также втолковывал, что не могу быть нацистом хотя бы потому, что если Гитлер захватит всю Европу, то воспользуется этим, чтобы прикончить всех истериков вроде меня, как это он уже проделал в Германии, где их объявили вырожденцами. И наконец, той бабскости и необоримой уморительности, какие я придаю в своих изображениях Гитлеру, вполне достаточно, чтобы нацисты объявили меня святотатцем. Точно так же и мое беспредельное восхищение Фрейдом и Эйнштейном[46], которых Гитлер изгнал из Германии, неоспоримо свидетельствует, что фюрер интересует меня лишь как объект моей мании и еще потому, что в нем я усматриваю несравненную катастрофическую мощь. В конце концов они убедились в моей невиновности, однако мне пришлось тем не менее подписать документ, в котором среди прочего я подтверждал, что не являюсь врагом пролетариата. Подписал я его с легким сердцем, поскольку к пролетариату никогда не испытывал никаких особых чувств – ни враждебных, ни дружественных.
Но мне зато просияла истина – единая и неделимая: невозможно быть всецелым сюрреалистом в группе, которой правят политические пристрастия, причем в любой области, как это происходило в окружении Бретона или Арагона.
Не могло существовать на свете человека, который, подобно мне, мог бы претендовать на звание истинного безумца, живого и сорганизованного с пифагорейской точностью в чисто ницшеанском смысле этого слова. Произошло то, что и должно было произойти: Дали, всецелый сюрреалист, требующий полного уничтожения всех и всяческих принуждений морального и эстетического свойства, движимый «ницшеанской волей к могуществу», объявил, что любой эксперимент может быть доведен до самых крайних своих пределов без нарушений преемственности. Я провозглашал свое право отрастить Ленину трехметровые ягодицы, украсить его портрет гитлеровским желатином, приправленным даже, если это потребуется, римским католицизмом. Каждый вправе быть своим арбитром, оставаться или стать тем, кем ему заблагорассудится, – педерастом или копрофагом[47], добродетельным или аскетическим в проявлении своих пищеварительно-кишечных или фосфенных упоений. Полиморфное извращение, которое постигло меня в отрочестве, достигло своего истерического зенита: мои челюсти изгрызали Галу, я безумно полюбил разлагающихся ослов[48], от которых трансцендентально несет аммиаком. Запахи человеческих тел, совершенно естественно, обрели для меня литургический характер. Общепринятые воззрения всегда были противниками любых упоминаний о вони и анальных восторгах (никаких задних проходов, даже если они будут сухими и чистыми), а также изображения человеческих внутренностей, сплетающихся в двойные, тройные и даже четверные петли. А над всем этим возносились гигантские, изнуренные, одутловатые лица прославленных великих Мастурбантов[49], которых обсели кузнечики с лицами коммунистов и наполеоновскими брюшками, с бабьими гитлеровскими ляхами, и они цеплялись за мои губы. И все это было только начало!
Но Бретон сказал Дали «нет»! По-своему он был в какой-то мере прав, поскольку хотел иметь возможность выбрать в этом конгломерате зло или добро, зло и добро… Но в той же мере он и ошибался, так как, даже сохраняя свободу выбора, надо было заставить себя находить удовольствие в этом далианском ассортименте, столь же сочном, сколь и смачном. Но в чем он полностью ошибался, так это в том, что абсолютный рационалист Дали будто бы желает познать всецело иррациональное для того, чтобы извлечь из него новый литературный и человеческий репертуар, меж тем как Дали, напротив, хотел ограничить и подчинить иррациональное, которое он завоевал. Циклотрон философских челюстей Дали алчно жаждал все искрошить, растереть и подвергнуть бомбардировке артиллерией своих внутриатомных нейтронов, чтобы гнусный природный и аммиакальный конгломерат биологии, который стал нам доступен благодаря сюрреалистским сновидениям, преобразовался в чистую мистическую энергию. Как только это кишащее червями, разлагающееся тулово всецело и окончательно спиритуализируется, миссия и цель человеческого существования на земле исполнится и все превратится в бесценное сокровище.
Вот этот-то момент и выбрала сирена Кьеркегора[50], чтобы запеть, словно зловонный соловей. И все крысы из экзистенциалистских сточных канав, блудодействовавшие во время оккупации по подвалам, визжа, изблевывали свое отвращение к остывшим объедкам сюрреалистского пиршества, которые мы швырнули им, как в помойные баки. Все это было невыразимо омерзительно, и сам человек был здесь лишним!
«Нет!» – вскричал им Дали. Это произойдет не раньше, чем все станет рационально. Не раньше, чем все наши либидозные страхи облагородит и возвысит несказанная красота смерти на пути, ведущем к духовному совершенству и аскетизму. Эту миссию способен выполнить лишь испанец, используя самые демонические и самые уродливые изобретения, какие только существовали в истории. Надо лишь освоить и приспособить их, изобрести на их основе метафизическую геометрию.
Необходимо вернуться к благородству тускло-серебряного и зелено-оливкового цвета, что есть у Веласкеса[51] и Сурбарана[52], к реализму и мистицизму, которые, как выясняется, взаимоподобны и единосущны. Необходимо включить трансцендентную реальность в любой случайный фрагмент чистой реальности, какой ее запечатлел Веласкес с его абсолютной визуальной властью над тем, что он изображает. Но это уже предполагает неоспоримое присутствие Бога, ибо Он есть единственно высшая реальность!
Эта далианская попытка рационализации робко и не слишком осознанно была опробована в журнале «Минотавр»[53]. Пикассо попросил издателя Скира заказать мне иллюстрации к «Песням Мальдорора». Гала однажды пригласила на завтрак Скира и Бретона. И добилась, чтобы ей было поручено руководство журналом «Минотавр», предзнаменования при рождении которого были крайне сомнительны и неопределенны. Ныне наиболее упорная попытка рационализации – но уже в несколько ином плане – осуществляется, как мне кажется, в прекрасных выпусках «Этюд кармелитен», редактируемых отцом Бруно, которым я безмерно восхищаюсь. О жалком наследии «Минотавра», который теперь пасется на материалистических выгонах издательства «Верв», мы лучше умолчим.
Я еще дважды притворно обсуждал с Бретоном мою будущую религию. Он ничего не желал понять. Я пытался настаивать. Пропасть в наших отношениях все больше расширялась. Когда Бретон в 1940 году приплыл в Нью-Йорк, я в тот же самый день позвонил ему, поздравил с прибытием и попросил о встрече, которую он назначил на следующий день. Я изложил ему новую идеологическую платформу для наших идей. Мы создаем грандиозное мистическое направление, которое должно будет в каком-то смысле подкрепить наш сюрреалистский опыт и решительно свернуть его с дороги диалектического материализма! Однако в тот же самый вечер я узнал от друзей, что Бретон сразу начал с того, что оклеветал меня, объявив приверженцем гитлеризма. Это была ложь, и к тому же в то время слишком небезопасная, чтобы я согласился еще раз увидеться с ним. С тех пор мы больше ни разу не встречались.
И однако после стольких лет я, благодаря врожденной своей интуиции, по чуткости не уступающей детектору радиации, все сильней ощущаю свою близость с Бретоном. Несмотря ни на что, интеллектуальная его деятельность имеет куда большую ценность и значение, чем все, что сделали экзистенциалисты с их эпизодическими театральными успехами.
Но в тот день, когда я не пошел на назначенную Бретоном встречу, сюрреализм в том понимании, какое ему придавали мы, умер. И когда на следующий день одна крупная газета попросила меня дать определение сюрреализма, я ответил: «Сюрреализм – это я!»[54] И я стою на этом, поскольку являюсь его единственным продолжателем. Я ни от чего не отрекался, напротив, я все вновь подтвердил, возвысил, иерархизировал, рационализировал, дематериализовал, спиритуализировал. Мой нынешний ядерный мистицизм – всего-навсего вдохновленный Духом Святым плод демонических сюрреалистских экспериментов первого периода моей жизни.
Мстя по-мелкому, Бретон составил из великолепного имени, которое я ношу, анаграмму. Вот она – «Avida Dollars». Вероятно, это не самое вершинное достижение большого поэта, тем не менее в своей биографии я вынужден был признать, что она весьма точно отражала мои непосредственные устремления в тогдашний период моей жизни. Как раз только что в Берлине на руках у Евы Браун умер в совершенно вагнерианском стиле Гитлер. Узнав эту новость, я размышлял семнадцать минут[55], прежде чем принял окончательное решение: отныне Сальвадор Дали станет величайшей куртизанкой своего времени. И так оно и стало. Но ведь именно это я с параноической одержимостью и старался всегда осуществить.
После смерти Гитлера надвигалась новая религиозно-мистическая эра, которая готовилась поглотить все идеологии. В ожидании ее я должен был выполнить важную миссию. Самое малое еще лет десять против меня будет выступать современное искусство, этот заплесневелый отброс материализма, унаследованного от Французской революции. Потому мне надо было писать хорошо, хотя, говоря по правде, хорошо ты пишешь или скверно, совершенно никого не интересовало. Однако мне было необходимо писать хорошо, поскольку, когда настанет день, мой ядерный мистицизм сможет восторжествовать только в том случае, если он будет воплощением высочайшей, совершеннейшей красоты.
Я знал, что искусство абстракционистов, тех, кто не верит ни во что и, следовательно, живописует ничто, послужит блистательным пьедесталом для Сальвадора Дали, одиноко высящегося в нашу гнусную эпоху материалистического декоративизма и дилетантского экзистенциализма. Это было совершенно несомненно. Но чтобы устоять, выдержать, надо быть сильным, как никогда, иметь деньги, быстро и успешно делать золото. Нужны деньги и здоровье! Я совсем бросил пить и прямо-таки одержимо заботился о своем здоровье. Одновременно я наводил лоск на Галу, чтобы она блистала, выглядела безмерно счастливой, одним словом, заботился о ней больше, чем о себе, потому что без нее всему пришел бы конец. Деньги позволили бы нам совершить все, к чему мы стремились в части красоты и добра. Так что никакой большой хитрости в моем «Avida Dollars» не было. И доказательством тому происходящее сегодня…
В философии Огюста Конта мне более всего понравился один очень четкий момент, а именно то, что, прежде чем основать свою новую «позитивистскую религию», он помещает на вершину созданной им иерархии банкиров, считая их самым важным элементом общества. Может, это говорит финикийская толика моей крови[56], но меня всегда влекло золото в любом виде и проявлении. Еще в отрочестве, узнав, что Мигель де Сервантес, написавший во славу Испании своего бессмертного «Дон Кихота», умер в беспросветной нищете, а Христофор Колумб, открывший Новый Свет, кончил жизнь не только нищим, но вдобавок еще и в тюрьме, – так вот, повторяю, еще в отрочестве присущее мне благоразумие настоятельно порекомендовало мне заблаговременно исполнить две вещи:
1. Как можно раньше отсидеть в тюрьме. И это было исполнено.
2. С минимальной затратой труда стать мультимиллионером. И это тоже исполнено.
Самый простой способ отказаться от всяких уступок из-за золота – это обладать им. Когда есть золото, отпадает всякая необходимость «ангажироваться». Герой ни во что не ангажируется, никому не служит! Этим он отличается от лакея. Как справедливо утверждал каталонский философ Франческо Пужол: «Главнейшее устремление человека в социальном плане – это священная свобода жить не работая». А Дали дополняет этот афоризм, добавляя, что такая свобода есть необходимое условие человеческого героизма. Единственный способ одухотворить материю – это все позолотить.
Я – сын Вильгельма Телля, превративший в золотой слиток то амбивалентно «каннибальское» яблоко, которое его отцы Пабло Пикассо[57] и Андре Бретон поочередно возлагали ему на голову, причем удерживалось оно в весьма неустойчивом равновесии. А ведь то была такая хрупкая и такая любимая голова Сальвадора Дали! Да, я уверен, что я – единственный спаситель современного искусства, единственный, кто способен возвысить его до вершин прекрасного, властительно рационализировать и интегрировать все революционные эксперименты Нового времени в великую классическую традицию реализма и мистицизма, каковые суть высочайшая и славная миссия Испании.
Моей стране принадлежит существеннейшая роль в великом движении «ядерного мистицизма», который должен стать главной приметой нашего времени. Америка, благодаря невероятному прогрессу своей техники, представит эмпирические (скажем даже, фотографические или микрофотографические) свидетельства этого нового мистицизма.
Гений еврейского народа непроизвольно, благодаря Фрейду и Эйнштейну, передаст новому мистицизму свои динамические и антиэстетические способности. Франция обретет весьма важную дидактическую роль. Поскольку французский ум славится бесстрашием, вполне возможно, именно ей предстоит написать учредительный акт «ядерного мистицизма», но повторю еще раз, миссия Испании состоит в том, чтобы облагородить все это религиозной верой и чувством прекрасного.
Анаграмма «Avida Dollars» стала для меня талисманом. Она словно бы обрела жидкую консистенцию, превратясь в сладостный и монотонный дождь долларов. Когда-нибудь я расскажу всю правду, как собирать этот благословенный ливень, оплодотворивший Данаю. Это будет одной из глав моей новой книги, вполне возможно, моего шедевра «Жизнь Сальвадора Дали как произведение искусства».
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
В книге «Тайная жизнь Сальвадора Дали, написанная им самим» Дали в одном из собственных примечаний так объясняет происхождение этого имени: «„Градива“ – роман В. Йенсена, проанализированный З. Фрейдом в работе „Der Wahn und die Traume“ („Бред и сновидение“. Точнее, эта работа Фрейда называется „Бред и сновидение в „Градиве“ В. Йенсена“). Градива – имя той, что излечивает героя от душевной болезни. Ничего не зная о толковании Фрейда и прочитав первые несколько страниц романа, я воскликнул: „Гала, жена моя, ты истинная Градива!“» (перев. Н. Малиновской).
Йенсен Вильгельм (1837–1911) – немецкий писатель: его роман «Градива» вышел в свет в 1903 году.
Фрейд Зигмунд (1856–1939) – австрийский врач-психиатр, основатель психоанализа. Его работа с анализом «Градивы» опубликована в 1907 году.
2
Елена Троянская (Прекрасная) – в греческой мифологии дочь Леды и Зевса, овладевшего ею в обличье лебедя (у Дали, кстати, есть картина «Атомная Леда», на которой изображена обнаженная Гала с лебедем), жена спартанского царя Менелая, из-за похищения которой Парисом началась Троянская война.
3
Святая Елена (ок. 244–327) – мать императора Константина Великого; по преданию, нашла гроб Иисуса Христа и крест, на котором Он был распят.
4
Галатея (греч., миф.) – нереида, олицетворение спокойного блестящего моря.
5
Деон Мишель (р. 1919) – французский писатель, прозаик, эссеист; был постоянным секретарем монархической организации «Аксьон Франсез». С 1978 года член Французской академии.
6
Монтень Мишель де (1533–1592) – французский философ-гуманист, автор книги «Опыты» (1580–1588), откуда и взят эпиграф.
7
Рафаэль Санти (1483–1520) – итальянский живописец и архитектор, воплотивший в своих произведениях гуманистические идеалы Высокого Возрождения, один из наиболее ценимых Дали художников.
8
Цитата из работы Фрейда «Тотем и табу» (1912).
9
Бретон Андре (1896–1966) – один из основоположников и теоретиков сюрреализма, глава сюрреалистской группы, получил ироническое прозвище Папа Сюрреализма. Большинство участников группы ссорились и порывали с ним из-за его сюрреалистской ортодоксальности, нетерпимости и жажды главенства.
10
В своей «Тайной жизни» Дали подробно рассказал об этом своем наставнике, который всего за один учебный год ухитрился заставить его забыть то немногое, что он знал уже из азбуки и арифметики. (Здесь и далее примеч. Мишеля Деона.)
11
Софокл (ок. 496–406 до н. э.) – древнегреческий драматург, автор многочисленных трагедий, ставших на многие века образцами высокого трагизма.
12
Энциклопедисты – французские просветители (Дидро, Д’Аламбер, Монтескьё, Вольтер и др.), создатели тридцатипятитомной «Энциклопедии, или Толкового словаря наук, искусств и ремесел» (1751–1780), ставшей подлинной библией века Просвещения.
13
Вольтер (наст. имя Мари Франсуа Аруэ) (1694–1778) – французский писатель, поэт, драматург, историк, философ, властитель дум всех вольнодумцев XVIII века. Исповедовал деизм, отвергал идею личного бога, отождествляя его с природой, был ярым противником Церкви. Свои взгляды изложил, в частности, в «Философском словаре» (1764–1769).