bannerbanner
Судьба казака
Судьба казака

Полная версия

Судьба казака

Язык: Русский
Год издания: 2020
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Он вдруг вспомнил про кресты и косо, как бы невзначай, глянул на ладонь. Кресты были на месте…

Зычный голос Старшого оборвал его мысли.

– Ну, ты что, Губошлеп, сам решил тут остаться или как?.. Что там телишься?.. Не идет, его благородие, так помоги! Тащи на свет божий его… увидим, что осталось, ядрена вошь, от этой, бело-казачьей сволочи?… мать его ети. Ха – ха! – срываясь на матерщину, зло прохрипел Старшой, ядовито хохотнув при этом.

Злая усмешка его была визитной ему карточкой в разговоре с этими, как он называл несчастных, «существами», как и со всеми, кто хоть сколько-нибудь ниже был его по рангу. «Ха – ха» будто прилипла к его губам и она срывалась как придется, – по делу и без дела. Это, видимо, было его «домашнее задание» в той школе ненависти и унижения человека, которую он прошел когда-то на зоне. Той школы, где каждому вбивали в башку: «Нет человека – нет проблемы». В этой школе ненависти было входу и другое выражение Хозяина, вошедшее в «классику» зоны: «Русские бабы еще нарожают!».

– Ты, олух царя небесного, – не унимался Старшой. – Узнай, может он ждет, чтоб его исповедали? Так скажи ему, что наш поп уже представился, а заупокойную и я ему отпою так, что сам на небеса запросится. Так отпою, что сатане плохо станет. Грехов на энтом казаке много, знаю, как на сучке блох! Ха – Ха! – заржал Старшой, щеря редкие крупные лошадиные зубы.

Старшой стоял в тамбуре вагона для смертников, из открытой двери в вагон несло смрадом городского сортира. «Свинарник! – отвернувшись, буркнул он про себя. – Здесь можно с непривычки и задохнуться…». Хотя ему был знаком этот липкий запах человеческого смрада тюремных камер и лагерных бараков. Это естественный запах мест, где человек живет в неволи, на положении скота, им русского человека не удивить. А он, пройдя огонь и воды лагерей, а также «медные трубы» десятника на зоне, давно перестал чему-либо удивляться. Человек такая скотинка, что сможет вынести все. А уж русскому – ему чем хуже, тем лучше. Так нам внушал «ученый еврей» на зоне. Поначалу было неловко, когда военный комендант вокзала нос воротил при моем появлении, а секретарша платочком нос зажимала, – не нравилось им, что от меня, как от асанизатора, поди, несло. Ничего, попривыкли к запахам пролетарской власти. А тем более при нашем деле: утилизации врагов народа. Вагон, что морг на колесах – здесь стены – не то, что мы, охрана! – и те пропитаны запахом смерти!

Не приятен ему ни сам запах, а то тревожное чувство, которое поселилось в нем. Запах этот всегда после лагерей пробуждал в нем страх – не дай-то, бог! – вернуться прошлому, вновь превратиться в лагерную пыль на зоне… И как это меня тогда, бывшего закоренелого каторжанина, угораздило там оказаться вновь – уже при Советах? А кто о себе правду скажет? Правду о себе ни одна власть не скажет, – а то человек! Россия – это заповедная страна самодержцев, как учил нас на зоне «ученый еврей», а у них, известное дело, все держатся на лжи. Ждут пока народ прозреет и устроит им бунт русский и беспощадный. А до того жируют… А как на зоне оказался?… Как? На это страна не даст ответа. Сам кумекай! Во все времена на Руси жалует царь, да не жалует псарь… На псарне этой и держится всякая власть. А псарь мог посадить за что угодно: то ли глаз у тебя кривой, то ли каторжником от тебя пахнет… Ноне время такое: не побалуешь у вождя – куда воткнул, там и торчи! Вот так и в сатрапах оказался… На зоне из десятка работяг быстро выскребся в десятники. Это дело плевое, если хоть раз на каторге побывал, хоть на царской, хоть на советской. Хрен редьки не слаще… Тебе здесь все знакомо – ты здесь, как рыба в воде! Каторга может и сломать, как в свое время Достоевского. О нем тот «еврей» многое порассказал: целую лекцию нам, помнится, закатил, назвав ее «Достоевский и революция». В долгие зимние вечера под крепкий храп мужиков он рассказал много интересного и еще больше непонятного. Так вот Достоевский, говорил он, сразу после каторги от страха в ноженьки богу-то и упал: возьми, мол, и защити. Страшно стало барину на каторге, когда он там «дно» России увидел! А там все, как я – со дна жизни. А вот декабристы, – это уже совсем другая публика, умнейшие, они знали изнутри, что монархия на рабстве держится, – они за волю простых людишек, говорил тот «еврей», прошли все – и не дрогнули. Помнится, я еще пацаном с папаней – да и мать моя при нас была – за пешим этапом шел, держась иногда за телегу. А в телеги каторжанские пожитки и мать примостилась с краю. Ютились мы с мамкой моею в поселке для ссыльных. А там, сказывали местные, декабрист доживал. Вот и выходит, что мы отбывали с декабристами за одно и то же дело – за свободу! Вот от чего и были понятны мне слова того «профессора». Я по сию пору – нет-нет да что-то вспомню из того, что говорил тогда тот «ученый еврей». Но недолго он протянул на зоне… Царствие ему небесное! Умная была у него «архивная» башка. Часто, как помнится, начинал он рассказ со старой еврейской прибаутки: «Не дай бог, вам, ребятушки, быть рабами у раба!» Не башка, а дом Советов с пристройкой… Я за годы каторг, почитай, целый университетский курс прошел. На зоне всюду своя братва. Все начальство сплошь из нас, бывших зеков. Встретить кого из НКВД – то была большая редкость. Они, как и наш Хозяин, спрятали свой страх за колючую проволоку лагерей, и сидят в столицах да по теплым кабинетам. Всем в лагере заправляли мы, из бывших. Мы, почитай, были как государство в государстве. Но выбиться у нас «в люди», – непросто. Даже с «параши» в бараке слезть сразу не всякому удавалось. Бывало, что и мне не раз размазывали кровавые сопли, – а ты терпи …мотай на ус: когда-нибудь и тебя жизнь заставит так же поступать… И все ж хорошую школу припадал тот «ученый еврей» или «профессор», как его другие прозвали… С тем «ученым евреем» дело было под Воркутой, в Лесзаге. Приглянулся мне один старичок – тогда я был уж десятником. Старик как старик, – у них здесь все, как на одну колодку, лица. А потом как-то пригляделся: ба! Земляк! Да мы знакомы, батя! Вспомнил, что я как-то нескладно подшутил над этим стариком. Тогда этап грузился на баржу. Бросили, как обычно, пару досок заместо трапа, – а они, понятно, ходуном ходят под человеком. Мы с конвойными смотрели со стороны. У ослабевших за дорогу этапников ноги дрожали на шатких дощечках. Иные роняли вещи, другие ползли на четвереньках. Мы, молодые, ржали как лошади в диком восторге от такого спектакля.

Я тоже, помню, хохотал громко. Словом, гогот жеребячий стоял… Вот я тогда и решил прутиком пощекотать старичка, а он, возьми, да упади в воду… Это тогда казалось нам смешным и безобидным ребячеством… И вот на зоне я встретил этого интеллигентного старика. Не знаю, из жалости что ли, но стал я его подкармливать… я ему и кличку дал «ученый еврей». Он, кажется, на меня за тот случай не обижался.

И потом зимними долгими вечерами, когда пайка хлеба съедена, звали к себе на нары этого старичка, и он с жаром нам рассказывал обо всем, но больше всего почему-то о Достоевском и революции. Имя этого писателя тогда даже среди «политики» и то вслух не произносили, а он нам лекции о нем закатывал. «И чем этот писатель народу не угодил, что теперь даже книги его на „каторгу“ отправили?», – базарили мы тогда между собою. От сказанного им у нас тогда в башке ничего не оставалось. Потом он нам все больше стал говорить о боге да о вере. Хотя тут ли было до веры?…Здесь манной небесной сыт не будешь. Завтра, если не заработаешь полную пайку хлеба, то послезавтра ноги протянешь на морозе, сдохнешь как собака. Тебе и вера не поможет! Здесь все крутится вокруг пайки и страхом – не получить ее – у каждого из нас полны были штаны… И все ж нас по вечерам тянуло на разговор… Всего и не припомнишь, о чем тогда он говорил…

Но те его слова о проклятии древних евреев: «Чтоб тебе быть рабом у раба!» – помню, как наверное помнит «Отче наш» всякий верующий. Хотя, что нам евреи! Для них это было страшным проклятием тогда, а для нас – это жизнь, самая настоящая, нонешняя жизнь.

И ничего – живем… Кто нынче у власти? Да все те, кто вчера холопом был. Из грязи да в князи – это и есть по-нашему: быть рабом у раба, у бывшего раба. Я так думаю… Хотя у тех древних евреев, – всегда добавлял при этом наш «ученый еврей» – проклятие это было пострашнее любого повального мора. Чем нас удивил! «Да наш Гулаг и голодомор еще похлешче вашего еврейского повального мора!» – несогласно, гудели мы. – И ничего, пока живы. «Бабы еще нарожают», вспоминали мы слова вождя. Из грязи да в князи – это хорошо – так революцией задумано. Другое дело, революция уж больно так глубоко перепахала Россию, что «наверх» заместо плодоносящей земли вывернули «глину», пустую землю. А на ней лишь хорошо бурьян растет, а вот «трактор» социализма, думаю, в этой непролазной грязи из «глины» увязнет по «уши», так что жить при коммунизме, видимо, нашему поколению не придется. Но это уже не наша забота, – а тракториста…».

Конвойный тронул Даурова за плечо.

Дауров… ты жив?

Тот пошевелился.

А!…да… я, – нетвердо отозвался Дауров, еще не соображая, что от него хотят.

Айда! Старшой зовут, – наклонившись, негромко позвал охранник.

Да… да! – вдруг энергично отозвался тот.

Он не сразу сегодня узнал знакомый ему голос Криворотова с его оканьем волжского говора.

Дауров быстро засобирался. Стал вставать, но на скользком полу ноги его не удержали, словно их и вовсе не было – так они одеревенели, так что он, раскатившись, рухнул, гулко ударившись затылком о край настила. Придя в себя, он попытался еще и еще раз подняться, хватаясь всякий раз руками за воздух. И все неудачно. Он падал, как придется…

В вагоне все это время стояла натянутая тишина. В дальнем углу притихли даже китайцы, тараторившие до этого без умолка.

И так каждый раз проходила «санитарная уборка» вагона, когда Старшой раз за разом вызывал на приведение приговора в исполнение. Так он – с его слов – освобождал вагон от «залежалого товара».

Криворотов ждал, глядя, как беспомощно барахтался среди мрази пола Дауров. Помощь смертнику здесь сочтется за соучастие. Десятки глаз следили за каждым движением охранника.

А что будет за соучастие, Старшой сказал сразу, в свой первый же день. Так что каждый из охраны у него был на примете. А с него, Криворотова, и вовсе глаз не спускает, – еще бы! – служил при царе.

Да, Старшой знал «царское» прошлое Криворотова. Это и не давало ему покоя: Криворотов не иначе как скрытый враг народа. И уж он-то, – если этого не сделали до него, – выведет его на «чистую воду». Оставалось повода. Он знал о нем многое, но не все. Не знал главного: его знакомство с Дауровым. А знай, – Криворотову несдобровать. Давно бы с потрохами съел …не избежать бы вагона с парашей и с ржавой селедкой.

Криворотов стоял безучастно. Невозмутимое спокойствие блуждало на его изуродованном лице, скрытое под маской отвращения или равнодушия ко всему. Как и к этому, стоящему сейчас перед ним, когда-то близкому, но сейчас немощному и далекому существу. Он хорошо помнит того блистательного молодого офицера, ставшего потом, со слов Старшого, казачьим полковником. Теперь в этом седом с изможденным в шрамах лицом было непросто узнать того в золотых погонах на красавце коне, которого он видел в тот незабываемый в жизни день. Тогда был совершен побег невольников из подобного же мрачного склепа – вагона для смертников. Как не помнить его, того побега, если о нем так много говорили и тогда и после. Ведь такого еще не было больше ни в царское, ни в нонешнее время. А этот человек, который сейчас бился, пытаясь встать, в человеческих испражнениях, это он помог совершить тот побег. И в этом он не сомневался ни тогда, когда его сразу после побега вызвал на допрос его начальник, жандармский капитан, ни тем более теперь. Ведь не зря капитан тогда кричал, что без посторонней помощи, из вагона, как из замка ИФ, побег не возможен. А здесь замешены, кричал он, молодые офицеры. Почему капитан так был в этом уверен – он не знал. Как не знал он ни о каком – таком замке Иф, но был уверен, что тот побег мог сделать лишь лихой человек. И этот человек сейчас стоял перед ним, – такой беспомощный и жалкий.

«Неужели ему нельзя ничем помочь?» – глядя на Даурова, думал охранник.

Криворотов от природы не был злобливым человеком и не стал им. Хотя позднее понял, что зло, однажды поселившись вместе с людьми в вагоне, отсюда уж более не уходило. А он на долгие годы так и остался невольным узником этого зла, долгие годы общался с ним. По-крестьянски, с богом, он давно уже смирился со своим положением. Понял, что судьбой обречен на эту неволю так же, как узники вагона смерти.

Службу он нес справно, во что не просили, – не лез. «Наше дело телячье – обгадился и стой», – учил его родной дед, с которым он прожил до самой службы. Так он вскоре и вовсе привык к человеческой злобе. Зло грех! Это он знал. Но зато покаяние освободит тебя от этого греха. Господь милостив, простит! А что до службы, то она, что и «публика» в вагоне, ни тогда, ни сегодня ничем друг от дружки не отличается. Да и как ей отличаться, если русский, он один и тот же, что тогда, хоть с самого крещения Руси, что сегодня. Он все так же жесток, будто и вовсе не было революции, не кричали улицы «справедливость, свобода». Слова эти, должно, затерялись на непролазных дорогах российских и сюда в вагон не попали да им и места здесь свободного нет. На лицах людей, что тогда, что ноне, лежит все та же серая паутина смерти. И бьются они в этой липкой паутине, как мухи, попавшие в лапы паука, овладевшего, должно быть, Россией с давних пор.

Да, жалость за этих, обиженных богом, несчастных была и есть, да и куда ей деться: человек, ведь, божье создание. А наше дело телячье, – кому-то все одно служить надо. И не так уж важно кому? То цари были, теперь пришли красные, завтра, глядишь, «нонешних царей» под зад коленом. А тебе все едино, – ты служи, хоть за кусок хлеба. А большего – не жди. И не важно какая нынче власть. Вона, обувка сгноилась, а новой не проси, – не дадут. Ведь никому нет до тебя дела. А просил – и не раз. Хотя к палачу любой власти нужон помощник? Нужон. Да без нас палач как без рук. А то вот, возьму, да сбегу. Сколь от сюда сбежало… А все чаще на ходу поезда. Так проще. Спрыгнул где – и ищи ветра в поле. А то дурачком прикинутся. И такое бывало. Этот новенький Старшой еще не знает – с кем он здесь служит. Только мне бежать некуда… Оно бы все ничего – служи себе да служи. Ведь не зря говорят, что там хорошо, где нас нет. Коль власть одна, – то и порядки везде одни и те же. На Руси пошли такие власти-то, что и человека в упор не видят. А потому и нам все одно какая власть, как тому татарину: ему хоть убивать, хоть убитого оттаскивать – все едино. А мы сколь веков были под татарином… те же и у нас повадки. Доведись до меня: какая разница, что вести к обрыву на исполнение, что трупы в тамбур тащить.

Криворотов смахивает залоснившимся рукавом шинели слюну, готовой вот- вот сорваться вниз через отвислую, как вишня, губу. «Черт ее побрал», – всякий раз, смахивая ее, ругается он, и гримаса пробегает по его лицу, еще более его обезображивая. Он долго кашляет, потом с отвращением сплевывает себе под ноги.» Должно за это и Губошлепом прозвали», – при этом думает он. Что до себя, то он свыкся с тем, как обозвал его нонешний Старшой. Но в душе он против, чтобы людям, как собакам, давали унизительные клички. Уже за одно это ему не нравится этот Старшой.

Из отдушины в полу, приспособленной под отхожее место, тянуло запахом гнилья и холодной сыростью осеннего утра. Не по-летнему слабый пучок света, пробивавшегося сквозь решетку окошка под потолком вагона, теперь уже не опускался до пола, а блуждал где-то по середине стенки вагона. Свет с трудом прорезал мглу смрада, оставляя слабый дрожащий от идущих испарений след, наполняя вагон и освещая его обитателей слабым лунным все омертвляющим светом.

Дауров не испытывал ни голода, ни даже жажды. Но одолевала слабость.

Не с первого раза, но он все же поднялся. Попробовал двинуться по узкому проходу к выходу. Каждый шаг давался усилием рассудка, кружилась голова. От напряжения тело било ознобом, как в параличе. После нескольких шагов понял, что больше не сможет устоять на скользком полу, – и тогда он пополз на четвереньках. И все же жизнь из него не ушла, она двигала его вперед, требуя движения. Но голос охранника остановил его:

– Постой! – крикнул Криворотов, сообразив, что на него надо было надеть кожаные кандалы, как и положено при выходе смертника из вагона.

Через открытую дверь он спросил об этом Старшого. Хотя ответа сразу не последовало, но охранник знал, что Старшой всегда при таких случаях бывает невдалеке. Он выждал минуту – другую.

– Значит, не надо, – буркнул он. – Да и какой из тебя, паря, беглец! – бормотал охранник, поглядывая

на торчавшие из-под рваных галифе голые распухшие ноги Даурова.

Слово «беглец» дошло до Даурова не сразу, – будто издалека. Но уже на память пришла война на

Турецком фронте первой мировой войны, – и плен у горцев. Там, чтобы не смогли убежать, горцы били по ногам. Но тогда они так хотели жить, что смогли все, – и они бежали. Дауров бежал со своим фронтовым товарищем Александром. Его потом в Гражданскую на глазах Даурова повесили за отказ от мобилизации в красную армию. Вот там на привокзальной площади, где и шла казнь, он и услышал впервые голос предыдущего Старшого, которого арестовали при нем люди в синих шинелях. После двух бесед с ним, Дауров уже не сомневался, что именно он агитировал тогда на вокзале войска, прибывающие с Турецкого фронта.

И вот теперь те раны от побоев на ногах давали о себе знать, они же напомнили и о побеге. А потом уже били его наши – по-русски до крови, по-стахановски, в подвалах следствия. Но всегда в таких случаях больше перепадало больному месту, – ногам. А вагон и вовсе, казалось, унес последние силы. Остатки жизни медленно вытравил ядовитый, трупный смрад вагона. Он висел киссеюю, как смог, разъедая живую плоть. Он убивал в человеке всякое желание жить. А «русская рулетка» Старшого. Только одна она чего «стоит»! После нее он не один день приходил в себя. «Живой труп» – вот и все, что оставалось от него. Душа, казалось, уже отлетела и теперь с омерзением следила за этим ворочающемся существом, когда-то бывшее ее плотью. После «рулетки» не все возвращались в вагон.

Век не забудет Дауров тот день. Вывели из вагона, стреноженного, как коня в ночное, в кожаных кандалах. Ночь – хоть глаз коли. Охранник толкнул прикладом, – иди. Побрел на ощупь. Собственного следа не видать. Удар по голове, – упал. Пинками конвойный заставил подняться. Иду. Вдруг сзади хруст затвора. Замер. Напрягся. Ожидаю выстрела. В тишине слышно, как в патронник скользнул патрон. Соображаю, – с ним вошла и смерть моя. Жду ее… Минута… другая. «Стреляй, паскуда», – кричу, что есть мочи. Невмоготу… я уже, должно, мертвый. Не слышу сухой треск спускового крючка… Осечка… Удар в спину. Очнулся. Сзади окрик: «Иди… живи и помни …в другой раз осечки не будет».


Да, поиграть со смертью – это только у русских могло стать забавою. Это и помериться силами с медведем или поиграть с жизнью с одним патроном в барабане «смерти» револьвера. И не зря, должно, эта забава родилась в русской земле – эта русская рулетка. Не пришло еще к нам осознание цены жизни, а потому нам и смерть ни почем. А все это, думается, от русской безысходности, порожденной темным царством рабства, что триста лет держало в цепях Россию самодержавие дома Романовых.


Словом, первая проба этой русской забавы прошлась по мне. Уж и не знаю почему так. То ли я был одним из «долгожителей» вагона смерти – полгода мотала меня судьба на колесах, пытая меня на прочность, то ли оттого, что казаку уж так на роду написано: и первая пуля, и удар шашки – все ему первому. Да, когда-то приходится отвечать за то, что родился казаком. Должно настал и мой черед.

Уж и не помню, как тогда только сердце не остановилось, не разорвалось. Но одно помню, что успел сказать, пока ждал «выстрела», вспомнив мать: «Прости меня, родная,… я родился вместе с твоей смертью… прости… дорогая».

Для Старшого эта «рулетка», казалось, была забавой – от скуки ради. Подпив, почему бы ни пошутить над смертником: а убьет – не велика беда. Им, смертникам, все одно – одна туда им дорога. Они ведь «враги народа», а он, Старшой, исполнитель воли народа… вершитель их судеб.

Что было после «рулетки» – не помню ничего. Не помню даже, как забрался в вагон. Ведь останься я там, на насыпи – не было бы ни меня, ни моих мук. Так что еще не известно, что лучше… Новый Старшой сразу завел порядок: кто не смог вкарабкаться в вагон – тот так и оставался на земле.

Потому-то при этом Старшом вагон быстро пустел, а все предыдущие пострадали за то, что не могли вовремя принять новую партию смертников, – не было мест.

Не будь Федора, моего соседа по нарам, я может быть и не оклемался – так потрясла меня забава Старшого. Он, добрая душа, помог мне вернуться к жизни. Он был откуда-то с Приморья Дальнего Востока, знал мало-мальски китайский язык. Мы с ним перекинулись для знакомства несколькими словами еще в первый день, как я попал в вагон. Вот он – уж не знаю как – раздобыл у китайцев опиум. Китайцев – хунхузов брали на границе, как контрабандистов. Они, спиртоносы, доставляли на наши прииски спирт в обмен на золотой песок. Их брали на границе, песок, конечно, отбирали, а их, чтобы концы, как говорится, в воду, забрасывали в вагон для смертников, после него от них и следов не оставалось. Но и Старшие брали их в вагон – в нарушение своих инструкций – под «интерес» – при китайцах всегда был опиум. Некоторым из них он помогал даже выжить. Опиумом «баловались» Старшие, особенно прежний. От них не отставала и охрана. О хунхузах и о том, что при них всегда есть опиум, Федор знал еще до того, как попал сюда, – ведь у Приморья западная граница с Китаем.

Китайцы в вагоне всегда держались кучкой. По-своему без умолка они лопотали между собой, так что, казалось, им не было никакого дела до происходящего в вагоне. Среди них выделялся седовласый старик. Он держался уверенно, порою даже дерзко, когда дело заходило об опиуме. Он знал цену опиума, а потому соглашался обменять его только на кружку воды или на кусок хлеба. У Федора ни того, ни другого не было, а потому переговоры с ними, казалось, зашли в тупик. Да, он понимающе кивал головой, как болванчиком, в сторону Даурова, но опиума не давал: «Нету, капитана», – твердил за всех старик. Оставалось только тряхнуть этого старика за грудки… Среди китайцев поднялся шум: требовали охранника. Вагон молчал. Не вышел и охранник. Тогда китайцы все сразу поняли: жизнь дороже опиума! И опиум дали…

Жизнь не сразу, постепенно стала возвращаться к Даурову, как он стал принимать наркотик. С того же дня у него с Федором и разговор пошел, как говорится, по душам. Ведь откровенность по тюрьмам, лагерям не любили. Все это знали. Это был неписаный закон зоны.

Так они познакомились поближе. Федор был из старых большевиков, член партии с 1903 года. Партийная кличка Гуран. Один из первых организаторов колхозов в Приморье. Прошел царскую каторгу – оставил там здоровье. Его больные легкие, астма не выносили атмосферу вагона. Он задыхался, терял сознание. Его уже около года держали здесь без суда и следствия. Он был здесь на перевоспитании, как говорил Старшой. Федор, мол, промахнулся, не попал в колею вождя, в его курс партии, а вот теперь будем, мол, по-своему здесь ему внушать, что нарушать устав партии никому не позволено, даже большевикам со стажем. Поймет, – отпустим на волю, чтоб по-людски похоронили. Как ни крути, а все ж борец за революцию!


Здесь мы скажем читателю, что таких как Федор, которые увидели-таки свободу, были единицы. А он – да! – вернется к жизни на воле. Автора этих строк судьба сведет с ним на склоне его жизни. Тогда он будет уже старым и больным – на ногах открылась гангрена – забытым всеми человеком, но в чистом и здравом уме. Он и поведал все то, что, наверное, за давностью лет он мог уже сказать, о чем когда-то давал подписку не разглашать… И вот, дословно, его последние слова: «Один мудрец где-то писал, что если ты смог пережить, то должен иметь силу помнить»… Думаю, эти слова и подвигли меня к написанию его воспоминаний с известной долей обработки.


На другой день после «русской рулетки» Федор не сразу узнал в седом как лунь, враз постаревшем человеке, Даурова. Все выдавало в нем пережитое. «Да, брат, разукрасило тебя крепко! – проговорил он, глядя на Даурова, когда утренний луч света через оконце достиг их места на нарах. – Должно, на том свете побывал…» Дауров ответил не сразу. Он долго блуждал помутневшим взором по вагону, по их месту на нарах, глянул на Федора, но вскоре взгляд его потускнел – и тут же погас…

«Рулетка» была весною. Тогда он еще не знал, что ждало его впереди, летом. Зная это, он бы, наверное, не стал бы спускаться с небес и карабкаться тогда в вагон, срывая ногти на пальцах рук.

На страницу:
2 из 3