bannerbannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Голосовал дед за правых эсеров, но знался и с большевиками. В гражданскую, когда Юденич подступал к Петрограду, друзья-ленинцы предложили ему определиться: вступить в партию или отправиться под расстрел. Дед выбрал партию. А выбрав, вроде бы забыл об испытанном унижении: проникся искренней симпатией к вождю и его идеям, а после смерти Ильича (которого он пережил на четыре года) то и дело сокрушенно повторял: «Ленин бы такого не допустил!» Имея в виду, как можно понять, не столько Сталина, сколько Зиновьева.

Многие друзья отвернулись от него; многие, напротив, поспешили воспользоваться его протекцией, чтобы поступить уже в советскую коллегию адвокатов (для чего требовалась рекомендация влиятельного партийца); многие, естественно, ухитрились сделать и то и другое одновременно.

Полвека с лишним спустя я резко схлестнулся с филологом-германистом Владимиром Адмони, не столько пакостившим мне в литературной жизни, сколько придававшим собственной якобы честной физиономией внешнюю благопристойность подлинным пакостникам, укрывшимся под его старческим крылом.

«Как вам не стыдно, Владимир Григорьевич! – укорял я его. – Это же вы поклялись моей матери после суда над Бродским помогать мне. Но мне не надо помогать, только не мешайте! И это ваш отец, адвокат Адмони-Красный, клялся в вечной признательности моему деду!»

Ленинград – город маленький. Адмони протянул мне руку как бы в знак примирения и тут же затрясся, симулируя сердечный припадок. С трудом освободив руку, я кликнул его домработницу и ушел. Пакость воспоследовала – и на этот раз Адмони (проживший еще двадцать лет) был уже не ширмой, а организатором и вдохновителем.

Через несколько лет те же пакостники расправились и с самим Адмони – и тут он меня сразу полюбил. И даже помог – и я принял эту помощь в нарушение собственного правила «не пей из колодца – пригодится плюнуть». Потому что право плевать в этот колодец у меня не пропало.

А еще через несколько лет престарелому Адмони захотелось напечатать собственные стихи в газете, в которой я курировал литературный отдел. Жалкие графоманские вирши были снабжены восторженными отзывами академика Лихачева и покойной Анны Ахматовой. И я напечатал и стихи, и отзывы, пояснив читателю, что прибавить что-нибудь к таким похвалам было бы с моей стороны просто нескромно.

Став большевиком, мой дед сделал довольно значительную карьеру. Он был председателем городского арбитражного суда, а перед самой внезапной смертью (ему не было и пятидесяти) получил назначение на ту же должность в арбитражный суд республики. Успей семья перебраться в Москву, доживи дед до тридцать седьмого, он наверняка разделил бы всеобщую участь.

Арбитражный суд занимается имущественными делами – и меня утешает мысль о том, что крови на деде, несмотря на внешнее сходство со Сталиным, нет.

Однако партийно-государственная карьера имела в двадцатые не только привлекательные особенности, о чем сейчас сплошь и рядом забывают. Беспартийные специалисты зарабатывали в те годы много, а партийные «садились на партмаксимум». Неплохие деньги в среднем по стране – но не для нашей семьи с тремя детьми, прислугой и привычкой к известной роскоши. Тридцатисемилетняя красавица бабка, барыня и богема, принялась оглядываться в поисках работы.

Чтобы закончить о деде, перескажу анекдот, которым он угостил семнадцатилетнюю дочь Зою, а она – меня, когда мне было лет восемь: «Сидит Троцкий на берегу Босфора и удит рыбу. К нему подходят и говорят: „Троцкий умер“. – „Неправда, – отвечает он, – тогда я не сидел бы здесь и не удил бы рыбу“. К нему подходят с другой вестью: „Сталин умер“. – „Неправда, – отвечает Троцкий, – тогда я не сидел бы здесь и не удил бы рыбу“. К нему подходят в третий раз: „Ленин воскрес“. – „Неправда, – отвечал Троцкий, – тогда он сидел бы здесь и удил рыбу“».

И еще одна характерная деталь: письма к бабке полны восхищенных непристойностей вполне во французском вкусе. И трудно представимые бытовые детали: возьми детей, пишет он бабке на Лазурный берег, и возвращайся в Петербург. Я встречу вас в Берлине… Кстати, это не удалось: война застала Марью Борисовну с дочерьми и сыном на юге Франции, и в Россию они вернулись кружным путем. Для моей матери, тогда пятилетней, это так и осталось на всю жизнь единственной заграничной поездкой.

В доме держали гувернантку, бонну и мисс. Английский и немецкий мать с теткой забыли начисто, а на французском мучительно пытались разговаривать – главным образом, чтобы посекретничать в моем присутствии. Но у них ничего не выходило. «Зоя, демонде Виктор, – начинала тетка, и словарный запас иссякал. – Пуркуа он вчера опять напился?» – беспомощно добавляла она. Несколько книг на иностранных языках, случайно пережившие блокаду, наверняка принадлежали не им, а бабке: Маколей, Ламартин, Тьер и, конечно, Гёте с Шиллером готическим шрифтом.

Моя бабка отправилась работать переводчицей в научно-исследовательский институт. К советским фрейдистам, фрейдистским марксистам, педагогам-психоаналитикам или, как они именовали себя, педологам. Постепенно увлеклась этой, как выяснилось ближе к середине тридцатых, лженаукой, стала пописывать статьи. Некоторые из них, трактующие почему-то тему «переноса», я в детстве обнаружил и самым тщательным образом изучил. Бабка писала, скажем, что, заметив интерес школьника к однокласснице, учительница должна «перенести» его на себя, а уж затем перебросить из сексуальной сферы в творческую. Мысленно перебирая собственных училок, я соглашался со Сталиным: педология – лженаука.

По окончании войны к нам, рассказала мне мать, пришла любимая бабкина ученица-педологиня и забрала ее рукописи, пообещав их по возможности напечатать. И сгинула. Мать решила, что рукописи украдены и присвоены, но не стала по этому поводу сокрушаться.

Жизнь устроена странно, и, услышав рассказ одной из своих возлюбленных о замечательной бабке, профессоре психологии, я шутливо предположил, будто это и есть та самая предполагаемая плагиаторша. Спросил фамилию бабки, прошел в соседнюю комнату, обратился к матери: тебе говорит что-нибудь такая фамилия? Нет, ничего. А как звали бабушкину ученицу, которая забрала архив? Так-то. Нет, сказал я подруге, твоя бабка реабилитирована, нашу плагиаторшу звали иначе. И назвал фамилию. И тут моя подруга переменилась в лице – это была девичья фамилия ее бабки.

Заработки переводчика и научного сотрудника без степени были копеечными – по меньшей мере на вкус моей бабки. В тридцатые она получила через так называемый Торгсин (торговля с иностранцами) колоссальную по тем временам сумму в четыре тысячи долларов и промотала ее за полгода.

Тетка, закончив театральное училище, решила продолжить образование на поприще все той же педологии и должна была защищать диплом, как раз когда лженауку прикрыли. Череда теткиных замужеств семейному преуспеянию не способствовала: а начала она с личного адъютанта маршала Блюхера, ставшего в мирной жизни директором крупного завода, переведенного за пьянство директорствовать на средний завод, потом – на малый и только потом посаженного и расстрелянного; продолжила университетским профессором, расстрелянным практически в те же дни, что и адъютант.

Младший брат матери, Валерий Николаевич, был человеком с выраженной авантюристической жилкой. Комсомольский работник (и, разумеется, оппозиционер), он, вылетев со всех постов, отправился гастролировать по стране с лекциями о международном положении, отпечатав еще в Ленинграде стопку афиш, на которых значилось «доктор политических наук Валерий Топоров». Ни доктором, ни кандидатом он не был, да и высшего образования не имел, а «политические науки» появились в нашей стране, только когда понадобилось переименовать научный коммунизм, то есть в перестройку. Где-то на Украине нашелся умник, «стукнувший» на доктора несуществующих наук. По доносу на лекцию пришли, а услышав ахинею, которую нес лектор (или, мягче, крамолу), арестовали его прямо в зале.

У дяди была астма, в тюрьме развилась скоротечная чахотка. Его, как это ни странно, сактировали, то есть выпустили на свободу умирать. Он и умер на руках у жены (он женился на медсестре, и его брак считался в семье мезальянсом), оставив годовалого сына. Сын этот – Валерий Валерьевич Топоров – мой ближайший родственник по мужской линии, но видимся мы лишь по скорбным поводам (в последний раз – на похоронах моей матери). Он железнодорожник, теперь уже на пенсии. Его мать жива, она то и дело звонила моей, а теперь время от времени звонит мне.

В тюрьму дяде слали продуктовые посылки, ни одна из которых, как выяснилось по освобождении, не дошла до адресата. Тетя Зина (его жена) подала жалобу, и ей прислали диковатый документ: «Жалоба проверена. Факты подтвердились. Следователь такой-то приговорен к высшей мере социальной защиты. Приговор приведен в исполнение». Должно быть, какой-то хлопец, польстившийся на невиданные балыки и икру. Комментировать это трудно.

Прокутив все торгсиновские боны, бабка вновь поступила на службу в научно-исследовательский институт, теперь психиатрический. И вновь, начав с переводов, врубилась в дисциплину и вроде бы даже собралась «защищаться». Но тут началась война, блокада; единственным мужчиной в доме был годовалый сын моей тетки; он умер третьим; первой – домработница, второй – бабка. Ей было тогда пятьдесят восемь лет. Чтобы спасти ребенка, тетя определилась с ним на работу в детские ясли, но этот Коля Топоров (сын расстрелянного профессора) и там не выжил.

Мать получила «рабочую карточку», правда, не сразу – к этому времени она была секретарем президиума коллегии адвокатов. В конце войны у тетки появился муж-оркестрант из армян, он ее подкармливал. Моей матери помогал отец – тогда они, строго говоря, и сошлись. Сошлись, как утверждала позднее мать, только потому, что отец – красивый, но болезненно тучный мужчина – в блокаду сбросил килограммов сорок.

Однажды мать за бешеные деньги купила на Кузнечном рынке мяса, которое тут же, на рынке, конфисковала милиция, утверждая, будто это человечина. Родная сестра моего отца, заведуя хлебным магазином, была обвинена в крупных хищениях и, взяв всю вину на себя, чтобы вызволить любовника, расстреляна. Те же или сходные трагедии (в лучшем случае – драмы) разыгрывались в те годы на периферии семьи, круга, в семьях тех, кто станет потом родителями моих одноклассников. Блокада была западней, рассчитанной на тотальное истребление – типа нацистского концлагеря, – и на всех, кто пережил «ленинградский холокост», как и на уцелевших узников Освенцима или Дахау, навсегда легла тень некоей смутной вины… В первые годы это чувствовалось (и я интуитивно понимал это в детстве), потом как-то стерлось и только лет десять назад начало всплывать в беспощадных – но только не по отношению к самому себе – воспоминаниях типа тех, что сочинил академик Лихачев про коллег-филологов.

Скажем, моя бабка Марья Борисовна вроде бы сознательно уморила себя голодом, отказавшись от последней порции «карточных» продуктов в пользу годовалого внука – и ее дочери приняли эту жертву. Моего любимого дядю (двоюродного), сына поэта-символиста, спасла от голодной смерти возлюбленная, у которой были какие-то припасы, но припасов этих хватало лишь на двоих – и от голода умер ее муж. Впоследствии дядя на ней женился, они, по-видимому, любили друг друга и уж во всяком случае не считали свой «выбор Софи» (если вспомнить роман Стайрона) преступлением. Правда, детьми не обзавелись, а сам дядя – ровесник моей матери – умер в одночасье сорока шести лет. А его родного брата, замечательного археолога, изобретателя «метода Кричевского», убили в поезде «Ленинград – Москва» в первые дни войны, когда ему было тридцать.

Да и мое появление на свет оказалось своего рода предательством по отношению к двоюродному брату Валерию – его мать, скромная медсестра, надеялась, что моя мать-адвокат будет всемерно поддерживать единственного родного племянника, и вариант ограниченной помощи, предложенный после моего рождения, едва ли ее устраивал. Семейные узы не прервались, но на взаимоотношения легла тень обиды.


Домработница, умершая в войну, прослужила в доме больше двадцати лет, мать с теткой называли ее своей няней. Она была старообрядкой – и роскошные старообрядческие «Жития святых» стали для меня одной из первых книг, едва я научился переносить с места на место и раскрывать этот неподъемный фолиант (читать я научился несколько раньше).

В первые дни войны няня начала метить оконные стекла какими-то странными крестами. Бабка застала ее за этим занятием и запретила его, более того, велела смыть два уже нарисованных креста. Няня отказалась, заявив, что они несмываемы. В войну, когда в дом напротив попала бомба, стекла по всей улице вылетели, кроме этих двух. Кресты и впрямь оказались несмываемыми: я застал оба стекла в целости и сохранности, а одно из них (с крестом) оставалось цело и в 1980 году, когда мы съехали с квартиры. Другое я разбил в первом классе, вернувшись домой и запустив с порога валенком в окно. В ответ на что мать конфисковала мою копилку – справедливость была ей присуща ничуть не в меньшей мере, чем мне самому.

С магией – подлинной или мнимой – мне довелось на практике столкнуться еще лишь однажды. (Хотя, конечно, против меня поколдовали, присылали мне заговоренные предметы и тому подобное – а только что, 15 марта 1999 г., подбросили в почтовый ящик трехметровую удавку – но это не в счет.) Мы вывезли четырехмесячную дочку на дачу в Зеленогорск. Она ужасно кричала – как кричат дети, у которых пупочная грыжа. Однако тамошний врач оказался бессилен ей помочь. Моя тогдашняя теща, человек бесхитростный, пошепталась с местными старухами на лавочке и привела какую-то бабку. Или, вернее, «бабку». Я присутствовал, настаивая на том, чтобы «бабка» не прикоснулась к Аглае и мизинцем. Так оно и произошло. «Ой, у нее щетинка!» – воскликнула бабка и принялась бормотать какие-то заклятья, делая одновременно руками загадочные пассы – но на достаточном удалении от младенца. Я с ней рассчитался, и она ушла. Часа через два на атласном тельце девочки и впрямь показалась щетинка. Показалась, вылезла, сошла – и Глаша больше не кричала. Гонорар бабки составил два рубля.

Был, правда, и второй случай, хотя здесь я не более чем свидетель. Одна моя приятельница заболела раком, чего от нее – в силу запущенности болезни – даже не скрыли. Ее разрезали – как лягушку, сверху донизу – и аккуратно зашили, не став ничего трогать. Ей оставалось, немилосердно объяснили ей, несколько месяцев, может быть, несколько недель. И как раз в эти недели ее бросил муж. И бросил, одновременно обобрав, компаньон-любовник. И какой-то пригородный поп предложил ей уверовать, посулив спасение. Не души, а, прошу прощения, тела.

С тех пор прошло десять лет. Уже в первый год заболел стремительно развившимся раком и умер ее бывший муж. И тогда же убили компаньона-любовника. Моя приятельница полна сил, ворочает какими-то гигантскими строительными проектами (участвовала, в частности, в возведении московского храма Христа Спасителя), а когда я последний раз был у нее в гостях, это был не столько день рождения (сорок девятый), сколько смотрины ее будущего мужа.

Правда, справедливости ради отмечу, что она всегда была внушаема. В молодости (она тогда работала в музее Суворова) я как-то битых четыре часа внушал ей, будто Наполеон взял нашего генералиссимуса в плен и, посадив в клетку, голым возил по Парижу, – и в конце концов убедил. Но внушить веру, исцелявшую от рака? Нет, увольте. Единственное возможное объяснение заключается в том, что так было на самом деле.

Однажды, в 1991 году, начав сотрудничать с «Независимой газетой», славящейся и кичащейся тем, что она якобы не меняет и не сокращает в принятых к публикации текстах ни слова, я написал: «я как агностик»… и тут же откорректировал – не столько по смыслу, сколько в качестве поблажки массовому читателю: «я как неверующий». Статья была опубликована в неурезанном виде, вот только соответствующее место читалось: «я как агностик».

Наша семья всегда была выраженно арелигиозной. Крестился прадед Абрам, избравший офицерское поприще. Крестился прадед Борис – точно не знаю почему, но иначе его бы наверняка не назначили попечителем женской гимназии. Крестились, естественно, их дети и внуки. Но на крещении (и некоторых других обрядах типа венчания) взаимоотношения с православием и заканчивались. С другой стороны, мой отец-бундовец, а потом более или менее тайный сионист, младший друг Жаботинского, относился с полнейшим равнодушием к иудаизму.

В одиннадцать лет, на даче в Литве, я полюбил католический обряд, сдружился с ксендзом, и он явился к маме Тане, с которой мы были вдвоем (мать сидела в крупном процессе все лето), с просьбой и предложением отдать меня в семинарию. В тете сработал юридический ген: она пригрозила, связавшись с сестрой, прикрыть костел за религиозную пропаганду вне стен храма.

Однажды меня попросили доставить в Москву самиздатскую рукопись, назвав только адрес. Когда я прибыл по этому адресу, многодетный отец явно еврейской наружности заговорил со мной прямо в прихожей о величии православия и о душеспасительных возможностях, которыми оно, православие, чревато. Я предложил ему прекратить провокационный разговор и, вернувшись в Питер, с возмущением пересказал всю историю пославшей меня с рукописью приятельнице. Она долго смеялась: оказывается, я принял за провокатора известнейшего на тот момент подпольного богослова (в прошлом театрального режиссера) Шифферса.

Мать иногда молилась – но, строго говоря, не столько молилась, сколько причитала, жалуясь на судьбу. Никогда – даже в глубокой старости – не произносила слов о вечной жизни, о свидании на небесах и тому подобное. Когда умерла любимая сестра, сожгла ее в крематории без отпевания; завещала поступить точно так же и с собою. Говорила полушутя, будто страшится вечной жизни, – хотя, казалось бы, уж ей-то, практически безгрешной, страшиться было нечего.

Я унаследовал эту удивительную беззаботность перед лицом вечности, психическое и физическое – вопреки опасностям и недугам – ощущение личного бессмертия, да, если угодно, и равнодушие к тайнам Неба и Бездны, если таковые (и Небо, и Бездна, и тайны) имеются. Правда, здесь мы с матерью оказываемся на развилке и расходимся в разные стороны.

Меня на протяжении долгой уже жизни не оставляет ощущение, будто я кем-то или чем-то ведом (а когда оставляет, я начинаю маяться, впадаю в хандру, но, как в самом страшном сне, знаю, что все это не по-настоящему, знаю, что меня вот-вот снова подхватят и поведут), тогда как мать жила с твердым ежеминутным ощущением, будто живет надлежащим – более того, единственно надлежащим – образом, и сама правильность (сама собой разумеющаяся) поведения исключает необходимость какой бы то ни было рефлексии. Применительно ко мне речь может идти о заблуждении, об искушении, о какой-то агностической ереси, пусть и не чуждой смирения, но настоянной на гордыне; мать – на мой взгляд, несомненно – была сопричастна атеистической, или агностической, или, не исключено, языческой благодати.

И не была в этом плане исключением: не так уж редко встречаю я осененных этой разновидностью благодати людей – и умею их отличать: в их душах царит безмятежный покой, тогда как любые страхи, тревоги, восторги и иные сильные чувства являются не более чем чисто психофизической реакцией на испытания, приносимые окружающим миром. Такие люди бесстрашны, неутомимы и не ведают уныния. Со стороны они порой выглядят смешно, но, будучи лишены самоиронии, не осознают этого. Общаться с ними легко, а спорить – все равно что биться лбом о каменную стену.


На юрфак мать пошла по семейной традиции. Помог, конечно, и отец-большевик: ее одноклассники по Тенишевскому училищу (из бывших дворян или из тогдашних нэпманов), будучи – и те и другие – лишенцами, доступа к высшему образованию не получили и – чуть ли не все поголовно – нашли жизненную нишу в как раз тогда и нарождавшемся советском кинематографе. На следственной практике ей категорически отказались выдать табельное оружие, а первый же подследственный обратился к ней со словами: «Девочка, позови следователя». В двадцать лет – вскоре после смерти отца, Н. А. Топорова – она была принята в Ленинградскую коллегию адвокатов – и попала в самое пекло уголовных и политических процессов тридцатых (хозяйственное право мать как следует освоила позже, в пятидесятые – шестидесятые, когда начала участвовать в знаменитых делах Военторга, «валютчиков» и т. д.).

За всю сорокалетнюю практику у матери было лишь два приведенных в исполнение смертных приговора; оба – в шестидесятые. В одном случае ревнивец муж, застав жену с любовником, застрелил их обоих, а затем и троих своих детей, спавших в соседней комнате. «А вам не жалко было убивать детей?» – спросила у него мать на свидании. «Младшенькую жалко, – признался убийца. – А потом я подумал: жену я убил, меня расстреляют, так чего ей, сироте, маяться?»

Другой случай был, по всей вероятности, первым – и задолго до ставших общеизвестными – инцидентом такого рода: часовой на погранзаставе застрелил начальника караула, взломал кабинет политрука, напился спирта, залег у входа в кинозал и по окончании сеанса расстрелял выходящих оттуда товарищей. Один лейтенант, случайно оказавшийся при оружии, выстрелом разнес ему автомат, но он прикончил этого лейтенанта из позаимствованного в кабинете у политрука пистолета и продолжил отстреливаться, пока у него не кончились патроны. Всего он убил семь человек и ранил еще пятерых.

Перед призывом на срочную он жаловался на постоянные мигрени, однако был признан годным. Единственная защита заключалась в апелляции к психиатрической экспертизе, однако главный психиатр Советской Армии, лично проведя экспертизу, признал подсудимого вменяемым. Мать поставила под сомнение объективность экспертизы главного психиатра и потребовала независимой экспертизы, за что ее затем на три месяца отстранили от дел. Защита выдалась особенно тяжелой – не только из-за подразумеваемого и неизбежного (в случае признания вменяемым) смертного приговора, но и из-за необходимости в зале суда смотреть в глаза родителям погибших солдат и офицеров и выслушивать их проклятия и угрозы.

А вот в тридцатые, добиваясь отмены одного смертного приговора, мать послала телеграмму протеста Сталину. И приговор отменили! Конечно, он был вынесен незаконно – шестнадцатилетнему подростку, совершившему двойное убийство с особой жестокостью (у нас до восемнадцати лет не расстреливают), – но все равно вынесен, и отменил его Сталин по телеграмме моей матери. Странно, неправдоподобно, но тем не менее…

В годы перестройки и постперестройки адвокатура по существу превратилась в структурное подразделение оргпреступности. Адвокаты разнообразно обслуживают находящихся в предварительном заключении мафиози, организуют подкуп и запугивание свидетелей, разваливают дела в корыстном сговоре со следователями и судьями. Такова сегодня адвокатура в массе своей – эффективная адвокатура, по меньшей мере. И даже осуждать этих адвокатов трудно: каковы времена, таковы и нравы.

Но есть особо отвратительная разновидность политиканствующих – или, как я назвал их в одной статье, «эфирных» (потому что они не сходят с телеэкрана) – адвокатов: лощеные, юридически полуграмотные господа, они – верхним нюхом чуя политическую выгоду в каждом конкретном случае – ломают через колено не только Закон, но и историю – историю своего ремесла, в частности.

Самый, пожалуй, активный из них – Генри Резник (в прошлом работник прокуратуры, по собственному признанию, зарабатывавший себе на хорошую жизнь игрой в карты, – то есть шулер, что ли?) – в газетной полемике со мной договорился до того, что якобы до его собственного со товарищи воцарения на псевдоюридическом Олимпе никакой адвокатуры в нашей стране и не было. Ну разве что Каллистратова и Каминская, потом пустота, а потом сразу Падва, Резник, Шмидт и тому подобное. Причем речь идет не только о политической защите (применительно к которой это тоже неверно), но и об уголовной!

Опровергать этот наглый вздор можно по-разному – и обратившись к канонизированным ныне биографиям и автобиографиям «эфирных адвокатов» (скажем, «лучший адвокат 1997 года» Юрий Шмидт был в советское время исключен из Ленинградской коллегии адвокатов вовсе не за политическую смелость, а за профнепригодность, выразившуюся, в частности, в истериках, в которые он то и дело впадал в зале суда), и напомнив о конкретных делах, о конкретных судьбах, о профессиональном и этическом выборе, сделанном каждым из адвокатов в те дни, когда «за базар отвечали» собственной головою.

В 1937 году моя мать добилась двух оправдательных приговоров по 58-й статье! Надо сказать – это сегодня всячески затушевывается, – что суды были тогда вовсе не такими сервильными и трусливыми, как даже хотя бы в шестидесятые – восьмидесятые. Конечно, «царицей доказательств» было признание собственной вины – и в этом случае адвокат оказывался практически бессилен, а суд штамповал приговоры. И, конечно, признания выбивались из подследственных при Ягоде и Ежове избиениями и пытками, а при Берии – только избиениями. И угрозами родственникам, шантажом, – все это общеизвестно. И все же дел без признания старались до суда не доводить – или на суде они рассыпались.

На страницу:
2 из 4