Полная версия
Литературный оверлок. Выпуск №2/2018
– Но это моя комната, – вскинула голову девушка, – моя! Я же здесь прописана.
– Послушайте, – глаза врача сделались совсем злыми, – я сюда не самовольно вселился. Меня сюда государство вместо вас поселило. Вы, надеюсь, по советским законам живете. Тот, кто во время войны в свое отсутствие никакой квартплаты не вносил, тот, извините, жилплощади своей лишился. Сами себя вините, нечего было в эвакуацию уезжать.
Слезы заметали красивое, юное лицо, словно тяжелые хлопья снега, и слова выли как вьюга.
– Я… я… но это моя комната. В ней и отец мой умер.
– Послушайте, барышня! – взвился врач, – что вы мне за трагедии здесь разыгрываете?! Ваш папенька, небось в теплой постельке на тот свет отбыл, со всем возможным комфортом?! А знаете, в каких муках люди от ранений умирают?! Вас бы хоть на один день да в госпиталь, к тяжелораненым. Дайте-ка мне ваш паспорт, – потребовал он.
– Зачем? – растерялась девушка.
– Дайте, – еще более категорично сказал он.
Она протянула ему свой паспорт, не сразу найдя его в своей сумочке.
– 1920-го года рождения, – усмехнулся он, – это значит – сколько вам исполнилось? Двадцать шесть? И лицо-то ваше блеска не утратило. Даже и в слезах вон сияет. Все потому что в тылу отсиживались, пока ровесницы ваши здесь от тяжелого труда в настоящих старух превращались.
– Да чего с ней церемониться-то, с крысой тыловой, – смерил презрительным взглядом обреченную девушку Лев, – поганой метлой ее надо. Человека, который раненых на фронте лечил, с семьей в ее комнату вселили, а она еще вопит что-то. Ты спасибо скажи, что тебя к ответу не призывают. Вместо того, чтобы в обороне родного города участвовать, сбежала, как крыса.
– Вера Николаевна! – воскликнула девушка, увидев вышедшую из комнаты соседку – здравствуйте, Вера Николаевна! Объясните же им…
Проснувшаяся Вера, не увидев рядом с собой Льва, вскочила, спотыкаясь об одеяло и подушки, накинула на себя халат, чтобы выбежать поскорее, догнать хоть тень своего внезапно исчезнувшего мужчины.
Таню Вера хорошо помнила. Она часто приходила к отцу, с которым была разведена Танина мать. Сама Таня жила с матерью, но прописана была у отца. После его смерти Таня сказала Вере: «думала что поживу здесь. Но за матерью надо ухаживать. Сильно болеет она у меня».
Через месяц радостная Татьяна делилась с ней: «теперь комната пустовать не будет. У меня сокурсница, из другого города, ей жить негде. Так я ей сказала – пусть у меня поживет. Чтобы тепло никуда не делось. У нее денег нет, чтобы комнату где-нибудь снимать. А здесь ей хорошо, уютно будет».
– Скажите, скажите им, Вера Николаевна, – на коленях умоляла Татьяна, – я же не для себя. Я же маму в эвакуацию увозила. Я за нее боялась. Я не могла ключи отбирать у человека, которого к себе пустила. Но я же не знала, что она за комнату платить не будет. Я ей деньги оставила. На два года вперед. А она только за первый месяц заплатила. Мне же теперь идти некуда!
– Гражданка! – одернул девушку врач, – вы не могли бы кричать потише?! У меня дети маленькие спят еще.
– Вера Николаевна! – взмолилась Таня, так и не встав с колен.
– Пойдем, – сжав руку Льва, Вера потянула его за собой, обратно, в комнату, – без нас разберутся.
Вера боялась сейчас только одного – что даже заплаканное лицо давней ее соседки покажется Льву привлекательным.
И еще ей было очень неприятно, что она при нем называет ее по имени и отчеству, подчеркивая свою юность в сравнении с Вериным возрастом.
11
Долгое время Яков истово верил, что главный смысл его пребывания на фронте – запечатлеть войну не в лубочных картинках, на которых и над мертвыми светило солнце, и не на бравурных агитационных плакатах, где кровь зачастую пахла клюквенным соком.
Яков чувствовал себя живописцем, спустившимся в ад, где художнику моделями служат не обнаженные тела прекрасных натурщиц, а разрушенные города с посиневшей от побоев кожей. Обе воюющие стороны он ощущал как части единого ада, и в кромешной тьме войны он рвался к Свету, где бы ни встречал его: в обращении к небу еще не закрытых навечно зрачках убитого героя, теплоте молитвенных слов незнаемой прежде старухи из случайного дома на пути, или даже глазах иного военнопленного, на ломаном русском объясняющего, что он отправился воевать только, чтобы не тронули его семью, и что Достоевский ему дороже Гитлера.
Что касается пленных, то на милость врага отдавались пока еще считанные единицы, но винили в этом не отступавшую краснознаменную армию, а тех художников, что вместе с Яковом трудились над листовками, призванными убедить чужих солдат в том, что там, где кончается верность своей злополучной родине, начинаются кисельные берега и берут свои истоки кисельные реки.
Когда не хватало оружия, а то, что имелось, выходило из строя, когда то и дело подводила техника, приходилось рассчитывать на листовки. Ими начиняли снаряды, сбрасывали с бипланов, не забывали взять с собой разведроты. Бывало, что пачки листовок клали на плоты и отправляли на другой берег, как письма врагу.
До сентября 1941 года все листовки составлялись только в Москве, при центральном «7-м управлении по работе в войсках и среди гражданского населения». Вдали от Москвы сочиненные в столице листовки могли лишь распространять, а не придумывать сами. Оттого случались нелепости. Листовка говорила о сокрушительном разгроме наступающих немецких дивизий и там, где могли похвастаться только одним лишь захваченным у врага автоматом. Как-то близ Новгорода распространили листовки о полной победе над 11-ой немецкой пехотной дивизией. Оказалось, что именно эта дивизия еще вовсе не участвовала в наступлении. Дабы избежать подобной путаницы, в сентябре 1941 года отделам политического управления на фронтах было наконец разрешено составлять свои собственные листовки.
Во время первого артобстрела, в который он попал, Яков увидел, как по разному отвечают лошади и кони гибельному небу. Молодые животные заходились в неистовой пляске, беспомощно прыгали с места на место, ржали испуганно, тогда как бывалые лошади ложились на землю и замирали неподвижно. Вокруг них словно останавливалось время. Рядом бегали, кричали, суетились все остальные, но все это было отгорожено от них некой магической чертой. Все мгновения всеобщей паники они жили в коконе остановившегося времени.
Вечером политрук застал Якова за рисованием лошади.
– Это что? – растерялся политрук.
– Лошадь, – объяснил Яков, – разве не похоже?
– А зачем нам сейчас лошадь?! – политрук окончательно перестал понимать происходившее, – зачем нам сейчас лошадь?
– Просто рисую, – с вызовом посмотрел на него Яков.
– А… вот оно что! – недобро захохотал политрук, – рисует он, видите ли! А то, что война сейчас, это ничего?! Война, что, она подождет, пока он своих лошаденок рисовать будет! Не на то вы талант свой употребляете! Ох, не на то! Немец, всей мощью своей поганой, на нас прет. И художники ихние, между прочим, еще как в этом участвуют! То и дело с самолетов нам листовки свои сбрасывают. У нас бойцы, конечно, сознательные, вместо туалетной бумаги их используют. Но стараний художников ихних не признать нельзя. А вы тут лошаденок каких-то рисуете. Каждый на своей линии фронта врагу отпор дает. Если у вас карандаш в руках лучше держать получается, чем оружие, так от других не отставайте, карандашом их разите, а то с каждого потом спросится, в конце войны, сколько фрицев на его счету, и как бы вам потом стыдно не стало, что вы черт-те чем в войну занимались. Поизучайте-ка вражеские агитки, да повнимательнее! И сделайте лучше!
Вражеские листовки большей частью отличались топорной работой. Счастливые советские семьи как будто были скопированы с плакатов во славу социалистических строек, только на немецких агитках текст был другой. «Эта счастливая жизнь ждет тебя, если ты поможешь нам свернуть шею жидобольшевизма».
Едва ли не каждая немецкая листовка призывала сдаваться в плен. «Твое рабочее место разрушено большевиками. В Германии ты найдешь работу и хлеб. Зовите с собой ваших братьев, сестер и друзей! Вы только подумайте: ведь вместе можно ехать, вместе работать и вместе в свободное время петь ваши красивые народные песни, играть ваши прекрасные мелодии, веселиться и танцевать ваши народные танцы!».
Стихи на рисунках, обратная сторона которых служила официальным пропуском в добровольный плен, были не лучше рисунков:
«Большевики вас погналиЗащищать жидов проклятых,А чтоб правды вы не знали —Комиссары Вас пугают,Будто немцы убиваютРусских пленных, и как будтоХотят немцы Вашу родину забрать,И к себе в карман покласть».Одна из листовок была напечатана в форме большой бутылки, на этикетке которой красовался текст секретного приказа №0999, согласно которому «под личную ответственность командиров частей» следовало «обеспечить снабжение каждого бойца, действующего на передовой линии фронта, водкой. Водку выдавать преимущественно перед атакой». «Не подлость ли, – вопрошали на другой стороне бумажной бутылки, – напоить человека водкой, чтобы он, одурманенный ею, не отдавая себе ни в чем отчета, лез в бой, в котором предстоит верная смерть».
Но бойцы, к которым тщетно взывали немецкие пропагандисты, считали это не обманом, а милостью. Идти в бой все равно надо, так лучше, если водка затопит страх.
– Держи, – сказала Якову Зоя Кудинова, протягивая ему флягу, – я раньше и в рот не брала, а тут пристрастилась. И я не стыжусь. Не то время, чтобы стыдиться. Пей. Хорошая, трофейная. Такую неизвестно еще когда попробуешь.
Зоя Кудинова была снайпером. Яков должен был написать про нее очерк. Днями напролет лежала она в белом маскхалате, почти неподвижно, на снегу, держа на мушке очередной предполагаемый немецкий блиндаж и надеясь прибавить к списку убитых ею врагов еще одну человеческую жизнь.
– Я до войны в планово-экономическом отделе училась, – рассказывала Якову Зоя, и взгляд ее становился все более неприкаянным, – до войны больше всего о ребенке мечтала. Это я не для статьи тебе, не пиши об этом. Когда столько на снегу лежишь… Застудила я себе все. Да так застудила, что, похоже, не будет у меня детей. Никогда уже не будет. Слушай, а вот ты рисуешь, я знаю хорошо, а можешь меня с ребеночком нарисовать? Пусть он хоть на картинке живет, если в настоящей жизни не довелось ему родиться.
Яков для нее не рисунок нарисовал, а целую картину сделал. Три вечера старался, привез потом, специально. Когда увидела мальчоночку, глазками на нее своими так трепетно глядящего, не выдержала, в слезы ударилась. Она, 16 человек из снайперской своей винтовки уложившая, слов не могла найти.
– Это же… Это же… как живой. Я… Я… в нем… Как же ты сделал так, что все, что внутри меня, все в глазах этого крохи теперь… Это… это же… Я раньше о ребеночке думала, мечтала. Больно думать было, больно мечтать… но ты мою мечту живой сделал. Так и кажется, что крохотка эта сейчас «мама» мне скажет. Именно мне. Но ведь этого не будет никогда. И потом, когда война кончится, когда ни одного фрица проклятого не останется, для меня все равно ничего не изменится.
Ее убили на следующий день. Даже статья о ней еще не успела выйти.
И Яков, узнавший об этой смерти, боялся, что причина ее не роковая промашка опытного стрелка, а пренебрежение к собственной жизни, которого прежде, до портрета ребенка, у Зои не было.
12
– Ну, вздрогнули? – по-хозяйски разлив спирт в два стакана, спросил Лев.
Он теперь часто заглядывал к соседу. С Агнией у него отношения не заладились, но в ее отсутствие Юрий всегда выставлял соседу припрятанный женою спирт.
– Я, кажись, женщину хорошую нашел, – поделился Лев новостью с собутыльником, – Красивая она. Такая, что рядом идти не стыдно. И еще актриса она. Это получается, что я через нее тоже теперь к искусству как бы приобщен. Правда, зажимают ее. Роли главные не дают. Но я знаю отчего это. Потому что красивая. И там, в театре, среди режиссеров всяких, точно тьма охотников до нее. А она не такая, чтобы с кем попало, за рольку в постель лечь. Ну, ничего, порастрясу я их театр, заходит он ходуном. Ну, давай еще по одной, – смачно крякнув, Лев потянулся за графином, – ох, ну тебе-то, конечно, воевать теперь не с руки, – взгляд Льва скользнул по пустому рукаву собутыльника, – а я бы еще полетал. Высоты не хватает мне. Зря все-таки столько ребят демобилизовали. А вдруг вот как с Японией… Мы же готовы должны быть. Чтобы всей огромной армией, если что, навалиться. Нельзя нам к мирной жизни привыкать. Хотя у меня еще тут цель появилась – машину хочу купить. Глаз любуется. Раньше, до войны, поди увидь автомобиль на улицах, а сейчас они по улицам бегут, как кровь по венам. Куплю себе обязательно «москвич четырехсотый».
– А ты знаешь, сколько он стоит? – угрюмо ответил радужным мечтам соседа Юрий, – на таких машинах только директора разъезжают.
– Ну, и я каким-нибудь директором стану, – рассмеялся Лев, – не лыком шит.
13
Никогда еще молчание между ними не длилось так долго. Уже с целых полчаса, наверное, взгляд Родиона не отрывался от мелькавших за окном поезда, пейзажей.
Яков понимал, что обманчиво сосредоточенный взгляд его товарища – спасительное средство, призванное защитить его мысли от чужого вмешательства. Что-то сильно тревожило его, что-то такое, чем он не хотел делиться даже с другом. Несмотря на то, что знакомы они были давно, доверяли друг другу как мало кому, и, случалось, вместе рисковали жизнью, оставалась какая-то часть их прошлого, о которой каждый из них рассказывал очень скупо, в двух-трех словах, давая понять, что очень не хочет лишних, тягостных расспросов.
Для Якова отзывалось сильной болью любое напоминание о далеком времени. Самые детские годы были окрашены ощущением особого, нежного уюта, который так умело создавала в доме мать. Особо всегда помнилась икона над ее кроватью, перед которой неизменно светлел мамин взгляд, и перед которой отец нередко становился на колени. Икону эту отец Якова, регент церковного хора, бросил в печь после смерти жены.
– Умерла наша мама, сынок, – сжав зубы, сказал он сыну.
Яков думал, что не выдержит тяжести рук, доверительно положенных отцом ему на плечи. Злая, непосильная тяжесть была сейчас в его руках.
– Уж я старался по богову жить. Ничем, кажется, его не обидел. А он мне в ответ такую оплеуху. За что он так нас?! Ей еще жить, да жить, а она в один час сгорела. Кто в чести у него? Отец Никодим, который на пожертвованиях жирует?! Я же видел, как он деньги берет. И щеки только розовеют.
Не прошло и нескольких лет, как бывший регент церковного хора явился в родную церковь в тяжелых сапогах, с револьвером в кобуре. Он теперь был комиссар. Нескольких священников (и в первую очередь отца Никодима) арестовали, а золото церковных куполов пошло на службу дела революции.
Никогда не забыть Якову тот день, когда отец пришел домой, очень усталый, нервный. Сапоги его были в пыли, одежда – в крови.
– Подь сюда, – позвал он сына.
Яков осторожно приблизился к нему, предчувствуя что-то недоброе. Отец резким движением сорвал с него крестик, сжав его в кулаке, как пойманную муху.
– Запомни, сын, Бога нет, – глаза отца налились кровью, – этот мир насквозь гнилой. И если ты во всякую чушь верить будешь, никогда сильным не станешь. А сейчас время такое, только сильный выжить может. Ну, все, все, иди спать, хватит с тебя на сегодня уроков.
Всю ночь Яков не мог заснуть, ворочался с бока на бок, невыносимо было чувствовать, что в доме сейчас, в соседней комнате, находится не родной, любящий папа, а какой-то незнакомый человек. Хотелось встать, пойти к нему и попросить, чтобы он отдал обратно крестик. Как будто немытым чувствовал себя Яков без крестика. И он встал, посреди ночи, чтобы пойти в соседнюю комнату, из которой пробивался свет сквозь полуоткрытую дверь.
Крестик лежал на полу, прямо под ногами задохнувшегося в веревочной петле отца.
И как бы сильно не доверял Яков Родиону, он знал, что никогда не расскажет другу о той давней, страшной ночи. Да и о первых своих иконах тоже не скажет, которые Яков стал писать не из-за истовой веры, а лишь ради надежды вернуть хоть на мгновение чувство уюта, покоя, заботы, связанные в памяти во многом именно с иконой, стоявшей рядом с маминой кроватью.
– Вроде мир уже, – Родион наконец оторвал взгляд от окна, – а на душе такое чувство, будто война еще не кончилась.
– Ты что, Ленинграда страшишься? – удивленно спросил Яков, и получив утвердительный ответ, воскликнул: «Там, конечно, всем не сладко пришлось, но мы с тобой столько всего видели, что не тебе встречи с выжившими ленинградцами бояться. Или дело не в них?».
– Не в них, – с неожиданной откровенностью ответил Родион, – я думал, меня в 39-м арестуют. Меня, в общем-то не за что было арестовывать, а вот приятеля моего, причем близкого, было за что. Он роман написал, почти антисоветский, и друзьям и знакомым главы из него читал. Я оказался одним из тех немногих, кто эти главы слышал и куда надо не сообщил. Взяли меня в тиски. Будь здоров ситуация… Или друга до конца топи, или свою собственную голову на плаху клади. Только чудо меня спасло. А так бы мы сейчас здесь с тобой не разговаривали. Талант мой понадобился, ну, или то, что они посчитали талантом. Еще в Финскую войну мое положение выправилось, потому что я писал то, что они хотели, и именно так, как им было нужно.
– А Ленинград здесь при чем? – спросил Яков.
Вопрос этот прозвучал грубо, но они были давно и близко знакомы, чтобы иметь право задавать друг другу такие вопросы.
– Ленинград, – рассеянно повторил название города Родион, – я же там жил, в Ленинграде, пока все это не случилось, и пока меня московские друзья не вытащили. Роман у меня был. Страстный, безумный, такой, что до обмороков. Не просто роман. На всю жизнь единственная любовь моя. Только она замужем была. Причем за офицером. Ничего не мог с собой поделать, любил ее безумно. Я бы все для нее сделал, и на мужа бы не посмотрел. А тут история эта. С моей опалой. Одно дело – журналист известный, и другое – подозреваемый в антисоветской деятельности любовник. С которым еще не просто кому-то изменяешь, а верному отечеству офицеру. Бежал я от нее. Бежал, чтобы репутацию ее не замарать. Я уверен был, что благо для нее делаю, гордился тем, что своими чувствами ради нее жертвую. У меня костяшки пальцев все стерты были, потому что о стены бил. По ночам плакал. Да, плакал. Подушку, словно лицо ее, в ладонях сжимал. Потом письмо получил. Нашла она меня как-то. Уж как, не знаю. Не читая, выбросил. Чтоб не искушаться. Я под расстрелом ходил, а она за офицером своим как за каменной стеной была. Я все чувства к ней из себя вытравил. Думал, геройский поступок совершил. Ее от себя спас. Только письмо ее, которое я думал, что выкинул, среди книжек нашлось. Плохо я его выбросил. Вчера я это письмо прочел. Она мне писала, что очень боится. Чувствует, что грядет что-то очень страшное. Она в письме умоляла… Представляешь, умоляла меня забрать ее из города. Письмо это в начале 41-го было написано. В марте. Она уже тогда умоляла меня забрать ее. Умоляла. А я даже письма ее не прочел. Я ничего ведь о ней не знаю. Спрятался, отгородился малодушно от жизни ее, от судьбы. Страшно мне. Для меня Ленинград не просто город, в котором люди от голода подыхали. Это город, в котором я оставил Ее.
14
– Ты не рад? – беспокойно спросила Агния.
– Рад, рад, – раздраженно ответил Юрий.
Когда он, вняв ее словам, прислонился к ее оголенному животу, то показалось ему, что внутри жены не новая счастливая жизнь зарождается, а таится коварный враг, который только и ждет удобного случая, чтобы, появившись на свет, лишить собственного отца с таким трудом завоеванных им недавно прав. Ведь только-только жизнь начала поправляться. Многих его новых знакомых искалеченных собутыльников ВТЭК или вовсе лишил инвалидности, или поменял группу, оставив без очень существенных пенсионных выплат. Юрия несколько раз вызывали на переосвидетельствование, и оставили за ним прежнюю группу инвалидности. Полученная пенсия, верная, любящая жена, приличные бытовые условия, – все это помогало ему чувствовать себя уверенно и уютно. Другие калеки кончившейся наконец войны, торгующие на базарах, просящие милостыню, казались ему неудавшимися людьми, хилыми, беспомощными противниками собственных судеб, не способными тягаться со своими увечьями.
Но теперь Юрия мучило чувство, что жена его живет мыслями о будущем ребенке, мечтая о сотворении улучшенного образа мужа. Сердце сдавливало ощущение, что и зачала Агния только потому что не могла довольствоваться видом искалеченного супруга. Юрий ведь явно видел, что она думает уже не о нем, а о будущем ребенке. Она теперь, казалось, боялась прикосновений мужа, как будто внутри нее был хрусталь, который он мог разбить каким-нибудь неловким движением.
15
Она поразила Якова тем, что за долгое время оказалась единственной, чей образ не сложился в его сознании в едкую карикатуру.
В тусклом свете вагона лицо ее показалось ему целым миром, где глаза, как теплые звезды блестят над чистой рекой улыбки. Золотистые пряди волос заливали ее лицо, словно мягкий, лунный свет, а ямочки на щеках чудились тихими заповедными озерами. Голос ее был свеж, как утренняя роса, каким бы старомодным ни было это сравнение.
Когда уснул утомленный собственными признаниями Родион, Яков почувствовал, что ему самому уснуть удастся не скоро, и вышел, чтобы успокоить пересохшее горло горячим чаем. Теперь разжиться им в мчащемся поезде было легко. Это до войны в вагонах в помине не было никаких титанов с кипятком, и у проводников можно было купить лишь заварку, а кипяток приходилось добывать самому, выбегая с чайником в руках на какой-нибудь станции.
Но не до чая уже было Якову, увидевшему проводницу своего вагона. В рассеянном разговоре с товарищем, в людской толпе при посадке в вагон, Яков еще не успел увидеть ее такой, как сейчас. Но теперь казалось, что жизнь существует только там, где есть она, а все, что вдали от нее, – призрачный, ненастоящий мир.
– Почему же вы на меня так смотрите? – спросила она, и от смущения будто легкий ветерок всколыхнул гладь ее ямочек-озер.
– Я вам напоминаю кого-то?
– Нет, – ответил Яков.
– А то я подумала… Сейчас время такое. Кто только кого не потерял в эту войну, вот и ищут хоть отзвук близких даже в случайных прохожих.
– Нет, вы ни на кого не похожи, – сказал Яков, – я уверен, вы одна такая на свете.
– И что же во мне необычного? – удивилась она.
– Не знаю. Только вот еще минуту назад было как-то неуютно на душе, недобро, неприкаянно. Казалось бы, благодарным надо быть за то, что нам с товарищем редакция отдельное купе определила… Ан нет. Ничто не в радость. А вышел, вас увидел, вот и на душе сразу легко стало. Спокойно.
Яков раньше не говорил никому таких слов, и не числился никогда среди тех ловеласов, что с легкостью заводят разговор с очередной женщиной и с плохо скрываемым возбуждением осыпают цветастыми фразами очередную жертву своей похоти. Но сейчас, пожалуй, впервые в жизни, Якову было легко говорить такие слова незнакомой девушке. Легко, потому что он был уверен, что никогда не увидит ее больше. Легко еще и потому что война приучила его к тому, что надо успеть сказать человеку что-то хорошее прежде чем его не станет.
– А вы в редакции работаете? – заинтересованно спросила девушка, – вы журналист?
– Художник.
– Художник?! Настоящий?!
– Да. Кажется, да.
– И… и вы меня вот… портрет мой нарисовать бы могли?
– Да. Не только бы мог, но даже и хотел бы.
– Но я позировать не смогу. У меня тут работы много.
– Позировать и не надо. Мне кажется, я вас на всю жизнь запомнил.
– И что, прямо вот так и нарисуете?
– Да. Только здесь простой карандаш не подойдет. Слишком тонкие у вас черты. Такие только на холсте изображать. В самых редких сочетаниях красок.
– Ну, на это время нужно. А вы его на меня вряд ли тратить станете.
Яков хотел сказать, что с радостью потратил бы на нее все то время, что у него есть, но подумал, что это уже прозвучит как пошлость, как банальнейшие, плоские слова, с помощью которых многие ловеласы добиваются расположения понравившейся им девушки.
– А вот вы в Ленинград едете… Я там через три дня тоже буду. Недолго, правда. Но все равно, не то что в этот раз. Сейчас-то сразу обратно. И если у вас найдется минута свободная…
– Да, да, конечно, найдется, – спешно заверил ее Яков, спеша найти в кармане пиджака записную книжку.
Ни с кем еще Якову не было так уютно, так легко и празднично. И больше всего ему сейчас хотелось, чтобы они увиделись вновь.
16
Лев желал показать Вере, что не чужд искусству и поэтому когда он увидел афишу, сообщавшую о выступлении Бориса Пастернака и Анны Ахматовой в Колонном зале Дома союзов, то решил спросить в кассе, хорошие ли это поэты, и если его уверят, что хорошие, то взять билеты. У кассы уже была огромная очередь, в которой каждый волновался только о том, что продажа билетов закончится именно на нем.