Полная версия
Практика соприкосновений
Кто-то скажет, что Великая Отечественная война окончилась в мае 1945 года, кто-то уточнит, что это произошло в сентябре, в том же году, но я‑то знаю – далеко не для каждого из её участников. Мой родной отец ещё длительное время гонялся за бендеровцами по долинам и по взгорьям Прикарпатья, держа в руках страховидный автомат ППШ, иногда бендеровцы гонялись за ним, при этом имея на вооружении всякую гадость, наподобие «Шмайсера». Эта беготня продолжалась бы вплоть до наших светлых дней, если бы не деятель Хрущёв Никита Сергеевич. Он безобразие прекратил гениально просто: кое-кого из руководителей подполья принял в свой партийный аппарат, коих пересажал по-сталински, а многих по-сталински выслал в отдалённые регионы, отчего на Украине сразу же воцарились тишина и благодать, осеняемые иногда заметным лишь для понимающих жовто‑блакитным флажком.
Но от этого война не окончилась. Мне кажется, Великая Отечественная началась когда-то давным-давно и конца ей до сих пор не видно. Так она и громыхает, то холодом, то жаром стучится в моё сердце. Войне наступает конец, когда приходит мир. И людям мир вроде бы нужен. Но они к миру не стремятся. Не знают, какой мир им нравится. И людям, я с детства так думал, нужно помочь. Создать им мир. Но на основании чего? Равенства – нет. Братства – нет. Единого для всех благополучия – нет. Вот на базе познания можно было бы всем примириться, да какое в те годы было познание – сам-то в школе учился так, не ахти. Я и товарищам не мог помочь, как следует. Помню, лучшего друга, Валерку, вызвал к доске англичанин, весь крутой – после Оксфорда прямиком пожаловал в нашу школу. Учителем. Что он там делал, в этом самом Оксфорде, никто толком не знал, но с виду он был чистый Байрон – из висящих в классе портретов больше его и сравнить было не с кем. Породистый. Довоенный. Не то, что наши исхудалые отцы. И вызывает этот Байрон Валерку к доске, и спрашивает его – не мог бы он сказать по-английски какое-нибудь слово. Например, «правительство». И было бы совсем неплохо, когда он смог бы это слово написать на доске. Ну, насчёт написать, это для Валерки было сложновато, а вот произнести этот термин он рискнул. С моей подсказки. Главное, я-то правильно подсказывал, с учебника, а друг мой недослышал или недопонял, ну и брякнул что-то, наподобие «гавён мент». Конечно, кто после Оксфорда, тот не всякий может такой английский спокойно воспринять, да и эра на дворе тогда стояла специфическая: обещали много, платили мало. Потому, видимо, наш учитель, будучи не в духе, так Валерке и сказал: «Сит, – говорит он ему, – даун…». И спился. В скором времени. Кто бы мог подумать. Ничем ему не помогло ни оксфордское произношение, ни английский шик. Мёл какое-то время школьный двор, потом и вовсе сгинул. А Валерка до сих пор на меня обижается за тот случай в смысле того, что если не умеешь подсказывать, так и не суйся, а то видишь – угрохал хорошего человека. Перспективного. Хотя я, конечно же, для них обоих как мог, так и старался. И вообще. Я так считаю: если вызывают тебя к доске, так слушай, что подсказывают. Слушай ухом, а не брюхом. И будет тебе познание.
Ссыльных граждан направляли туда, где в них более всего нуждались – на стройки народнохозяйственного назначения. Там же оказывались и их демобилизованные сатрапы, гонители и преследователи. А тут как раз подвернулась опять сталинская, но уже погребальная, посмертная, то есть, ну, в его честь, значит, тотальная амнистия, отчего поток уголовников всех мастей и форматов устремился по тем же адресам. На работу брали тогда всех желающих, а нежелающих загоняли угрозами, прикладами и пинками. Ссыльный народ был не в восторге от такого способа трудоустройства, по какой причине на нашей огромной градообразующей ткацкой фабрике рабочая обстановка и производственные отношения имели оттенок простой взаимной ненависти. Откровенно недолюбливали друг друга все и всех, вдоль и поперёк, сверху донизу, а любили одних только ткачих, которым отказаться было неудобно – как-то не принято. Любили прямо на фабрике, на рабочих местах – на кучах ветоши.
Любовь порождала детишек, причём далеко не каждый происходил от отца и матери. Чаще от одной только матери, отца потом никто из них не встречал никогда, ни разу в жизни. И жили деточки кто где. И где как. В общагах, в бараках, в коммуналках, а то и в подвалах жилых домов, разгороженных комнатёнками, тоже наподобие общаг.
Но у меня были папа, мама, бабушка, мы жили в огромной по тем временам двухкомнатной квартире, хоть и на первом этаже. И всё это великолепие возникло благодаря примерной отцовской фронтовой службе и заметному положению его на службе милицейской. Этаж квартиры по тем временам особенно выбирать не приходилось. Тем более, что окна так высоко находились над асфальтом, что взрослому было рукой не достать, не то, что пацану. Снежки, правда, долетали. И попадали. Ещё бы им не попасть – такие были у нас огромные окна. И колобки тогда лепились превосходные… Мне всё казалось большим в нашей квартире комнаты, коридор, кухня и даже огромный дровяной сарай, который превосходно получился из ванной. Действительно, зачем ванная, когда нет горячей воды? Пусть будет дровяная. И получилась! Когда я открывал дверь дровяной – оттуда вырывался изумительный лесной запах, смоляной, пропитанный птичьими и звериными тайнами. Жаль, мама редко позволяла мне такую радость – она слышала, да и я слышал, и все другие слышали, что там, в глубине, между поленьями, скребётся мышка. Или две. Одной невозможно так быстро перескочить из угла в угол. Потому эти замечательные животные всегда были крепко-накрепко заперты толстенной дверью. А ещё такие чудеса происходили в нашей квартире: ночью, в самой темноте, в самом укромном уголке, даже если находиться с головой под одеялом, даже с закрытыми глазами, происходили странные вспышки света. Не каждый день, даже не каждый месяц, но происходили. Бывало так, что вспышки следовали одна за другой. Их в народе называли зарницами. Говорили об этом многие, но очевидцев мне не встречалось. Ничего себе, зарницы, ночью и под одеялом. И цвет этих зарниц был необыкновенный, я бы его назвал сине-фиолетовым. Бабушка объясняла это явление, о котором я ей рассказал, так, что Бог гневается из-за того, что церкви позакрывали. Возможно, так оно и было, только потом я узнал, когда стал повзрослее, что неподалеку от нашего города, приблизительно в восьмистах километрах, находился подземный Семипалатинский ядерный полигон. Может быть, это он и попыхивал.
Деда своего я не помнил, потому что не знал. Вернее, знал о нём только с бабушкиных слов и слёз. Он погиб в начале войны под далёким городом Ленинградом, в составе сибирского народного ополчения. Дед воевал целую неделю, пока ехал в эшелоне до станции назначения. А как приехал, в тот же день разбомбили его немцы вместе со станцией и всем его ополчением – совершенно мирных гражданских лиц, никогда не державших в руках оружия. Гражданским лицам оружие не полагалось даже на фронте. Его надо было взять в бою, у мёртвого врага. Или живого, но дедушка таких навыков всё равно не имел. Он был банкиром – заведовал настоящим районным сельским банком. То есть, был большим начальником. Но в те времена начальников часто арестовывали. И дедушку пытались арестовать, но ничего у них не получилось. Потому что, когда большевики приходили за дедом с винтовками и наганами, он, как назло, оказывался мертвецки пьян. Не то, чтобы на вопросы отвечать – ходить отказывался, потому что не мог. Раз пришли, другой пришли – ну, куда это годится? Нехорошо. А что ещё можно было ожидать от беспартийного негодяя? Видят большевики – дело дрянь. Так и отступились. Не под силу им оказалось деда на руках вытаскивать. И к стенке не смогли приставить. Он и стоять не мог. А лежачего расстреливать вроде было незаконно. В особенности, если он пьян как свинья. Получается, будто под наркозом. Вот заместитель дедушкин трезвым попался – того сразу расстреляли. Прямо во дворе госбанка – бабушка рассказывала. В силу высшей революционной необходимости.
Но чего большевики не смогли сделать, то немцы доделали. Фашисты. Убили деда. И памятник ему стоит на месте бомбёжки, в составе остальных погибших ополченцев. И фамилия его золотом сверкает. Подо Мгой. Памятник участнику боевых действий, никогда не державшему в руках оружия.
Вообще, вспоминая далёкие послевоенные годы надо признать, что воздух был пропитан смертью. Взрослые, я и сейчас так думаю, просто боялись потерять жизнь ни за что, ни про что. Среди бела дня, на моих глазах, на Ленинском проспекте, когда мама и папа вели меня с обеих сторон на прогулку, прямо напротив нас возникла поножовщина. Это когда несколько дядей тычут друг друга ножиками и полосуют один другого сверкающими на солнце опасными бритвами. Папа, я помню, сунул руку во внутренний карман и простоял спокойно до тех пор, пока окровавленные дяди не разбежались. Мне эта сцена понравилась до полного восторга, испугало в тот момент только бледное мамино лицо. По возвращении домой после той прогулки, мама расстроилась совершенно. Даже отчего-то расплакалась. Потому, наверное, что перед этим событием отец случайно попил пива, ну, пару кружек. Имея при себе оружие. А папа отвёл меня в большую комнату, вынул из того самого внутреннего кармана большой чёрный пистолет, из-за которого получился такой скандал, вытащил патроны, разобрал его при мне на части, собрал и дал поиграть, пока утешал маму. Вот это была игрушка… Когда потянешь за верхнюю планку – обнажался толстенный никелированный ствол. Если хватало сил дотянуть планку до упора, курок замирал в оттянутом положении. А если отпустить планку, которую папа называл затвором, потом нажать на курок, следовал громкий щелчок, почти как выстрел.
Выстрелы я слышал многократно. Не знаю, как в других местах, в нашем городе в ту пору грохотала автоматными очередями самая-самая первая чеченская война, когда чеченцы протестовали против пересылки их в Сибирь прямо на нашем железнодорожном вокзале. А уже потом наступила амнистия для страшных преступников. Именно в тот момент я сообразил, что все эти обстоятельства касаются и меня, как всех прочих, и меня убьют или ранят, если захотят. Тогда я и осознал, что смерть есть вообще. И она придёт к каждому. Как бандит. И всё равно убьёт. И меня больше никогда не будет. Никогда! И никакие другие точки зрения, кроме материализма, в нашем доме не признавались. Впервые тогда мне стало страшно. Будто смерть уже стояла передо мной. Только в тот единственный момент, когда я держал в руках папкин пистолет, целился в невидимого бандита, и собирался бороться с ней изо всех возможных сил, тогда, мне показалось, она отступила.
Я ошибался.
Бабушка моя, Татьяна Лукьяновна, из православных татар, глубоко верующая, отличалась характером волевым и строгим. Она любила, как мне казалось, одного только деда, скоропостижно погибшего на фронте, о нём только думала, только о нём и молилась. А со мной как-то особенно не разговаривала – не имела, видимо, серьёзного повода для беседы.
Но вот однажды родители подарили мне неслыханную по тем временам роскошь – резиновые сапоги. Блестящие, самые настоящие, внутри малиновые и самый мой размер. Конечно, чёрт меня понёс проверить их водостойкость в лужах с плавающими льдинами, поскольку дело обстояло ранней весной. Раз меня поругали, другой раз поругали, а потом и забыли, что обувка моя очень холодная – в ней ходишь, будто босиком по снегу. И вот в один промозглый день, я до костей промёрз, а домой никак не шёл, несмотря на бабушкины призывы, поскольку родители находились на работе. Когда, наконец, я постучался в родную дверь, то бабуля не впустила меня в дом из педагогических соображений. Так и сказала на пороге:
– Гулять любишь? Так иди, ещё погуляй. Будешь знать, как не слушаться.
В её роду-племени считалось так, что слушать старших надо обязательно, а жить нет. Как их род назывался – не припомню, но мне отец говорил. Кумульдинцы, что ли… Я ещё погулял часика два, пока не пришла мама. Домой она привела меня тогда, когда я уже не чувствовал ног.
И крик был, и шум, и мне, и бабушке досталось сполна, но на следующий день я разболелся так, что чуть не помер. Пару месяцев находился с температурой, в таком тяжёлом состоянии, что в постели не мог повернуться с боку на бок – сразу одышка начиналась. Это хорошо ещё пару дней, но не месяцев. За такое время можно многое понять. И я понял – умираю. Что бы мне не говорили. Вот, говорили, скоро выздоровеешь. Куда там, когда всё хуже и хуже. Страха не было, его полностью подавила жуткая слабость. И любопытство – это что же теперь будет?
Мама, хоть и плакала, но надежды не теряла, бегала по профессорам и разным медицинским светилам, и до того добегалась, что одно из них, из светил, посоветовало, хоть и без всякой надежды, применить против моей непонятной болезни аспирин, только начинающий в те годы своё победное шествие по планете. Его нашли, заставили меня глотать кислые таблетки, и вдруг, как мне показалось, они подействовали. Температура снизилась, появился интерес к окружающей действительности: что за еду мне принесли? Что за игрушки навалены на столике? И внутри меня жар угомонился. Да вот ещё бабушка, назначенная мамой главной виновницей случившегося, денно и нощно молилась о моём здоровье. И домолилась до того, что мною конкретно заинтересовались.
Однажды вечером, при свете голой электролампочки, я читал, лёжа в кровати, книжку с картинками, когда рядом со мной кто-то пробежал, царапая когтями непокрытый пол нашей комнаты, остановился рядом со мной, переводя частое дыхание, обежал вокруг стола и затих. Никого при этом видно не было, запахи или движение воздуха не ощущались. И только я подумал – не мышь ли это с таким шумом бегает под полом, как кто-то другой, невидимый, скорее всего, двуногий, проскакал тем же маршрутом на копытах среднего калибра, не производящих чересчур громкий топот. А почему двуногий? Потому, что аллюр был не тот. Не лошадиный.
Сомнений уже не оставалось: около меня происходила чья-то беготня.
– Мама! – закричал я диким голосом.
Мать прибежала вместе с бабушкой.
– Что случилось!?
– Здесь кто-то есть.
– Кто? Где? Не может быть!
Мама потрогала мой лоб, потом обследовала комнату. Начались слёзы.
Бабушка тем временем организовала молельный угол и стала на колени перед святителем Николаем. В те годы коммунистам категорически запрещено было развешивать по стенам иконы и открыто посещать религиозно-культовые учреждения. Закрыто, кстати, тоже. От отца бабушке приходилось набожность скрывать, а мама ей в этом помогала.
Но подобная беготня повторилась ещё один раз. Тогда Татьяна Лукьяновна, продолжая неустанно читать молитвы, обрызгала пол моей комнаты святой водой. Нечистая сила, как я это понимал, призадумалась, но всего на пару дней. Потом, такой же вечерней порой, только я оторвал взгляд от книжки, как увидел, что из противоположной стены, прямо на моих глазах, высунулись чёрно-белые хари, штук десяток, которых иначе, чем чертями, невозможно было обозначить.
Хари, сгрудившиеся в кучу, были страшны, но малоподвижны. Набросанные одними и теми же мазками, объёмные, торчащие из стены по самые свои шеи, они уставились на меня, без особой злобы и ненависти, хотя выглядели устрашающе. Ни одна рожа не повторялась, но каждая была, насколько возможно, мерзкой и пакостной. Кто-то из них, как помню, напоминал волосатую собаку с плоской мордой, кто-то изображал лысого кота, кто-то пребывал в образе драной козы, всё хари, хари… Ни одного лица, похожего на человеческое, мне усмотреть не удалось, возможно, из-за дефицита времени, а может быть по той причине, что всё внимание к себе привлекал чёрт, скорее всего, главный, созданный на базе кривозубого изверга с удлинённым лицевым черепом, напоминающий крокодила с рогами и ушами. Среди них, возможно, были и те, кого чёрт носил рядом с моей кроватью. Но я либо ими был, таким образом, заранее предупреждён, либо святая вода и молитвы оказали соответствующее воздействие, или по той причине, что я уже устал их бояться, вдруг они все спрятались в стене, а на их месте остались разнокалиберные трещины в штукатурке, которых, похоже, я ранее не замечал.
Не стал я кричать, кого-то срочно призывать к себе, и так всё было ясно. Бабушка не зря, получается, побрызгала пол водичкой, вот они и не смогли на него наступить. Мелочь пузатая. А на стены не побрызгала – они и пролезли. Всё завтра расскажу бабуле, будут знать! А маме не расскажу, снова, не дай Бог, заплачет.
В нашей небольшой семье бабушку не принято было называть бабушкой, а только бабой. Как-то неловко было при посторонних, многие удивлялись, но само слово «бабушка» Татьяна Лукьяновна на дух не переносила как уничижающее её ещё молодую женскую сущность.
– Я – баба, – заявляла она всем, кто пытался именовать её бабушкой, – баба, и всё. Бабой и останусь.
Утром я к ней так и обратился.
– Баба Таня, – сказал я, – такое дело. Понимаешь…
– Что, – спросила она, – снова?
– Да. Из стены высовывались. Но по полу не ходили.
– Не ходили, значит… Ладно же, – произнесла бабуля, и ушла, насупив брови.
Вечером того дня они с мамой обрызгали святой водой всю квартиру – и пол, и стены, и потолок, а потом каждый угол осветили церковными свечами. Отец в этом действии не участвовал, он всё работал, работал и работал. С этой минуты у меня в душе наступили мир и благодать, но история про мою болезнь на этом не кончилась. Серьёзные события чаще всего, как оказалось, бывают продолжительны, значительны и знаменательны.
Моя болячка окончилась, но в это пока никто не верил. Кормили меня чуть не с ложечки, пичкали аспирином с мандаринами, а самое обидное – безвылазно держали в койке без всяких на то оснований.
На тот, самый знаменательный в моей жизни день, я давно уже вставал и самовольно двигался по дому, когда оставался один. Дело явно шло на поправку. Я откровенно скучал по своему двору, по друзьям, по улице и, сколько позволяло отсутствие контроля, стоял у окна, как молодой орёл, вскормлённый на воле. Естественно, днём я выспался. И книжек начитался. Отчего ночью, когда проснулся носом к стенке, долго не мог уснуть. От скуки разглядывал свой коврик со всякими разными деревьями и оленями, ярко освещёнными лунным светом, потом закрыл глаза и повернулся на другой бок. Но, поскольку так или иначе не спалось, решил осмотреться.
И увидел.
Совсем рядом с моей кроватью, совсем близко, стояли чьи-то ноги. Я свесил голову и разглядел, что ноги были не простые, мне известных близких людей, а какие-то другие, потому, что обуты были не в туфли, не в боты, не в отцовы сапоги, а в лапти. Я удивился – на улице ещё снег, лужи, в сапогах можно разболеться, а тут на тебе. И как он ходит, в лаптях, без калош. Этак можно и простудиться. А древесные плетёнки, между прочим, надеты были на светло-серые портянки, перемотанные шнурком до самых колен, выше которых начинался светло-коричневый тулуп. Так в нашей семье не одевался никто.
Я поднял глаза повыше и чётко разглядел невысокого, но широкоплечего старика, стоящего рядом со мной совершенно неподвижно. Лицо у него было светлое, скуластое, нос небольшой, а вокруг борода.
Тогда я откинул одеяло и сел на кровати. В этот момент я страха, пожалуй, не испытывал. Какой мог быть страх, когда дедушка стоял не шевелясь, нисколько меня не пугал, даже не собирался, а мама спокойно спала неподалеку, на другой кровати. В тот момент я приступил к исследованию наблюдаемого явления.
Для начала обернулся к своему коврику и увидел, что он где висел, там и висит, и все олени находятся на своих местах. Я рассчитывал, что снова повернусь, а его больше не будет, и всё успокоится, и станет на своё место, но нет, посетитель не исчез и даже никуда не сдвинулся. В том возрасте, я уже слышал и про миражи, и про галлюцинации, но, чтобы от видения можно было спокойно отвернуться, не представлял. Значит, подумал я, это в нашей комнате находится светящийся объект в виде дедушки, наподобие большой, цветной, объёмной фотографии. Однако, когда стоя в кровати на коленях, я к нему приблизился чуть не нос к носу, понял, что глаза у него живые и взгляд живой. Только немигающий. Он смотрел строго, даже сердито, как смотрели на меня до сих пор только некоторые профессора-медики. Позволил осмотреть себя, а я его чуть не обнюхал. Но из кровати на всякий случай не вылезал, чтобы, в случае обострения ситуации, тут же спрятаться под одеялом.
Запахов не было, но фактуру материала помню, как сейчас. Он был одет в тулуп из длинношёрстной дублёнки, без пуговиц, подпоясанный кушаком, за которым под левой рукой были заткнуты варежки, а под правой висела холщовая сумка-котомка, перекинутая лямкой через левое плечо. На голове у него была шапка из того же материала, отороченная тем же мехом, из-под которой выбивались длинные седые волосы. Лицо русское, скулы широковаты, взгляд пристальный, изучающий, не оставляющий ни малейших сомнений в том, что на меня смотрит не фантом, а живой, проницательный человек, решающий в данную минуту мою судьбу. Главное, что поражало в его облике, это борода – длинная, по пояс, пышная, озаряющая меня светом чуть вьющихся серебряных волос.
По некоторым соображениям, будущее моё решалось положительно, хоть я и слышал от старших, что если не буду слушаться родителей и плохо при этом себя вести, то придёт однажды старик, посадит меня в котомку и унесёт с собой навсегда. Куда, неизвестно. У меня, после внешнего осмотра сумки, сразу возникли сомнения, как он меня туда посадит, поскольку котомка маленькая, а я всё-таки большой и никаким образом в неё не помещаюсь. Это первое, что меня здорово утешило, а второе – взгляд его серых глаз. Сердитый, но не слишком, не до такой степени, чтобы в сумку меня запихивать и куда-то таскать. Показалось, что это не его уровень.
А время шло, пауза затягивалась, я не знал, как мне дальше действовать. Сказать ему: «Здравствуйте», не поздно ли? Что он ответит? Скажет, ну, наконец-то сообразил? Откуда мне было знать, что он живой. И тут в голову пришла интересная идея: надо потрогать его шикарную бороду, аккуратно, конечно, чтобы не дёрнуть, не обидеть, и сразу станет понятно, какой он на ощупь. Живой или нет. И пусть – что он скажет потом, то и скажет. Я бы в точности так и сделал, пересел к нему поближе, даже высвободил из-под одеяла руку, как тут все мои сомнения рассеялись. Он ожил, слегка пошевелился, его взгляд, явно потеплевший, обратился внутрь себя, будто он понял, что сейчас, когда всем всё стало ясно, мальчишка станет баловаться, и пора на этом с ним контакт окончить. Напоследок дедушка поднял выше пояса кисть правой руки и осенил меня нешироким крёстным знамением. Как он появился, я никогда не узнаю, а как он ушёл – знаю, потому, что провожал его взглядом до последней секунды пребывания. Он быстро удалился, как бы уехал от меня в сторону окна, строго по прямой линии, при этом уменьшаясь и превращаясь в светящуюся точку, а в направлении его движения светила неизвестная мне по имени яркая звезда. Звезда, очень большая. Необыкновенная. Золотая звезда.
Мама, когда проснулась и застала меня стоящим около окна, опять расстроилась до слёз.
– Скажи, – спросила она, – что ты здесь делаешь?
– Дедушка ушёл. Туда, где звёздочка.
– Какой ещё дедушка? Какая звёздочка? Пошли спать.
– Дедушка был здесь. И ушёл.
Мама сидела рядом, пока я не уснул. А утром, когда баба Таня узнала о случившемся, собрала мои лекарства, те, что под руку попались, и выбросила.
– Всё, – сказала она, – хватит травить ребёнка.
Болезнь окончилась.
Младшеклассники в те небезопасные годы жили как у Христа за пазухой – безмерно радовались дружбе и простым детским играм. Представьте, как можно полудохлым мячом играть в волейбол через рваную сетку до глубокой темноты. В наши просвещённые дни этого не может быть. А тогда было. Играли до изнеможения во всё, что угодно. Был мяч – в футбол. Была сетка – в волейбол. Ничего не было, никакого инвентаря, тогда в чугунную ж..у. С одинаковым вдохновением и восторгом. Ни кино вначале не было, ни телевидения – красота! Бездна времени.
А в промежутках между играми, собравшись в кучки, мы разговаривали. О чём? Кто постарше – как бы раздобыть деньжат на алкоголь и курево. И на ткачих, проживающих в перенаселённых общежитиях. Они тоже от денег не отказывались. А те, кто помладше, наподобие меня, более всего интересовались собственными национальностями. И не то, чтобы всех подряд пацанов интересовал этот вопрос, а просто дело обстояло так, что их родители только об этом и говорили. Не обязательно всё свободное время, но очень весомо, аргументировано и жёстко. Чтобы детишкам в голову западало. Это я сам слышал – при мне говорили, когда я в гости приходил к пацанам. Просто, глядя мне в глаза. Такое, например, говорили: вот тот дядя еврей, и определить это можно очень легко по некоторым признакам. А вот сын его, Боря, он тоже еврей. И это сразу должно быть ясно, кто они такие, потому и держаться от них следует подальше. Иначе будут от них неприятности: или подведут, или обманут. И так на меня пристально смотрели, будто бы я сам был еврей или в крайнем случае – колеблющийся. Сами же они, мои первые наставники по национальному вопросу, позиционировали себя хохлами, точнее сказать украинцами, людьми добрыми, но многострадальными, вследствие ущемления их интересов коммунистами и прочими нехорошими национальностями, стоящими у власти.