Полная версия
Лермонтов
23 января 1817 года Михаил Михайлович Сперанский написал Аркадию Алексеевичу Столыпину: «Есть новость для вас печальная, племянница ваша Лермонтова… весьма опасно больна сухоткою, или чахоткою… Мало надежды, а муж в отсутствии».
Чахотка, вероятно, оказалась скоротечной. Менее чем через месяц тот же Сперанский сообщил Аркадию Столыпину, что дочь Елизаветы Алексеевны «без надежды».
24 февраля 1817 года Мария Михайловна скончалась. Лермонтову не было и трех лет, но день похорон матери он запомнил, описав в поэме «Сашка». Работать над этой поэмой Михаил Юрьевич начал в Тарханах в январе 1836 года. Стояла такая же жестокая зима, как и девятнадцать лет тому назад, в феврале 1817-го:
Он был дитя, когда в тесовый гробЕго родную с пеньем уложили.Он помнил, что над нею черный попЧитал большую книгу, что кадили,И прочее… и что, закрыв весь лобБольшим платком, отец стоял в молчанье…Надпись на надгробной плите матери поэта в семейной усыпальнице в селе Тарханы гласит: «Под камнем сим лежит тело Марии Михайловны Лермонтовой, урожденной Арсеньевой… Житие ее было 21 год, 11 месяцев и 7 дней».
После кончины жены 5 марта, выждав положенные по обычаю девять дней и не дождавшись сороковин, Юрий Лермонтов уехал из Тархан. Взять с собой Мишеньку теща не позволила. Срок оплаты заемного письма продлила еще на год.
Но Юрий Петрович не хотел отказываться от сына, а Елизавета Алексеевна не желала расставаться с внуком. В результате этой распри и появилось духовное завещание Арсеньевой. Как и все поступки этой женщины, оно было более чем решительным:
«Ныне сим… предоставляю по смерти моей… родному внуку моему Михайле… принадлежащее мне… с тем однако, ежели оной внук мой будет по жизнь мою до времени совершеннолетия его возраста находиться при мне на моем воспитании и попечении без всякого на то препятствия отца его, а моего зятя… если же отец внука моего истребовает, чем, не скрываю чувств моих, нанесет мне величайшее оскорбление, то я, Арсеньева, все ныне завещаемое мной движимое и недвижимое имение предоставляю по смерти моей уже не ему, внуку моему… но в род мой…»
На угрозу отнять внука Елизавета Алексеевна ответила оскорблением. Юрий Петрович не мог дать сыну того положения в обществе, какое гарантировало попечение Арсеньевой. Униженный и оскорбленный, он отступился. Но Елизавете Алексеевне было мало скрытого от посторонних глаз унижения. Сделав вид, что не в состоянии погасить мнимый долг, она растянула мучительное для Юрия Петровича положение – то ли просителя, то ли вымогателя – еще на полтора года. Деньги он получил лишь в мае 1819-го. Об условиях духовного завещания и заемном письме знали лишь самые близкие. Молва расценила получение столь крупной суммы как взятку: отец-де продал теще за 25 тысяч рублей ассигнациями права на сына.
Впрочем, в рассуждении нравственности молва почти справедлива. По закону Юрий Петрович был прав, но по совести в денежных препирательствах над свежей могилой, в самом стремлении получить приданое умершей жены было что-то не совсем пристойное. Тем более что в 1819 году вдовец Лермонтов уже знал: сына ему, не рискуя его будущностью, от бабки не отторгнуть ни сейчас, ни по достижении шестнадцатилетия. Завещание тещи и то, что он, отец, спасовал перед экономическим ультиматумом, лишало его морального права на арсеньевские деньги. Хотя – кто знает? Судя по действиям, какие Юрий Петрович предпринял в 1830-м (частые свидания с сыном, попытка установить с ним духовный контакт и т. д.), он вполне мог где-то там, в глубине души, рассчитывать и на иной разворот событий. Думается, не случайно старая распря, почти затихшая после того, как Юрий Петрович привез в Тарханы на воспитание племянника Мишу Погожина-Отрашкевича, дабы и его Миша не рос в одиночестве горького сиротства, возобновилась в год совершеннолетия Михаила Юрьевича…
Но это все в будущем. А пока вдова-поручица Арсеньева пытается оградить себя и крошечного внука от не совместимых с жизнью воспоминаний.
Дом, где Елизавета Арсеньева и внук ее Михайла смертью лишились мужа и деда, а семь лет спустя – дочери и матери, был продан на снос. Не просто снесен, а именно продан, и притом – в соседнее село, где был восстановлен по точному строительному плану, к покупке присовокупленному (жест трагической героини, Андромахи русской, а где-то там, глубже, совсем мужицкое: не бросать же щи, ведь они посоленые). На месте снесенного дома, в десяти саженях от прóклятого места, Арсеньева заложила церковь: маленькую, но каменную – Марии Египетской. До той поры в Тарханах была лишь еще при Нарышкиных строенная деревянная церквушка – теперь здесь находится фамильный склеп Арсеньевых.
Два памятника из светло-серого гранита, почти одинаковые, рядком – над гробом мужа и дочери. Внука же от этих любимых, но предавших Елизавета Алексеевна, по смерти его, отделит и пристрастием своим отметит:
«Несколько впереди этих двух памятников (Михаилу Арсеньеву и Марии Лермонтовой. – А.М.), то есть ближе к двери, в часовне стоит из прекрасного, черного, как уголь, мрамора, и гораздо большего размера, памятник в виде четырехсторонней колонны над гробом Михаила Юрьевича, с одной стороны которого бронзовый небольшой лавровый венок и следующая надпись: “Михаил Юрьевич Лермонтов”, с другой: “Родился 1814 г. 3-го октября”, с третьей: “Скончался 1841 июля 15”». Дорогие могилы Елизавета Алексеевна обнесла оградой. Себя же распорядилась похоронить вне часовни. К стене склепа прибита лишь небольшая доска белого мрамора; ни даты рождения, ни точного возраста усопшей люди, хоронившие Арсеньеву, видимо, не знали. Возраст определен на глазок: восемьдесят пять вместо действительных семидесяти двух. А вот дата смерти указана верно: 16 ноября 1845 года.
Нет, эта женщина была не из тех, кто не обладает даром долгой и справедливой памяти. Но жить в доме, наполненном столькими воспоминаниями, она не могла.
Заложив церковь и приведя в порядок склеп, Арсеньева, перезимовав в Пензе, принялась по весне за строительство нового дома: начиналась ее вторая жизнь, и начинать ее следовало на новом месте.
Взамен теплиц, разрушенных при сносе старого дома, были немедленно сооружены новые. И сад новый заложен, и пруды выкопаны.
Новая – с иголочки – жизнь.
Не отсюда ли, из детства, прожитого в доме, выстроенном специально для него, наследника, без предыстории, без тайников и закоулков, без старых запахов и старинных вещей, привязанность Лермонтова к домам с прошлым, со следами прошедшего?
Но близ Невы один старинный домКазался полн священной тишиною;Все важностью наследственною в немИ роскошью дышало вековою…Сказка для детей* * *Давно когда-то, за Москвой-рекой,На Пятницкой, у самого канала…Был дом угольный…Последние три строки – начало безымянной поэмы (в некоторых изданиях печатается как вторая глава «Сашки»).
Покуда дочь была жива, ни о ком и ни о чем, кроме ее нездоровья, Елизавета Алексеевна ни думать, ни чувствовать не могла. Даже внук попадал в круг ее забот лишь в те краткие промежутки, когда она начинала надеяться. Не на чудо, нет – на отсрочку самого страшного. Мальчишка, брошенный, весь в золотушных струпьях, был так слаб, что даже не плакал, а тихонько-тихонько, по-щенячьи, прижавшись к отцу, не спускавшему сына с рук, поскуливал. Ополоумевшая от неутешного горя, Арсеньева даже не заметила, что зять, не дождавшись сороковин и не поставив ее в известность, исчез. Как потом выяснилось, договорился с обозными мужиками, дабы подкинули до почтового тракта, и ничего, кроме Машиного альбомчика да портретов, своего и жениного, парных, не взял. И сына – угрозы не исполнив – не увез. Но пока мальчишку искали, пока не нашли в людской спящего, Елизавета Алексеевна чуть умом не тронулась. Раздевая, плакала: рубашонку сколько дней не меняли, прилипла к струпьям. Ну, нет – этого она судьбе-злодейке не отдаст.
Глава четвертая
Приказав продать несчастливый дом и утвердив с братом Афанасием Алексеевичем план новой постройки, ему же и хлопоты, и надзор поручив, госпожа Арсеньева занялась подготовкой целительного – на Кавказские Воды – путешествия. Двигались караваном: брат, племянники, племянницы…
Поездка оказалась неудачной. Водяной доктор, давний знакомец Екатерины Алексеевны Хастатовой, никакого лечения, кроме горячего серного обтирания, внуку не назначил. Привозите, мол, года через два, не раньше. И обязательно в мае. Елизавета Алексеевна уже и сама поняла: поторопилась. Мишенька плохо переносил жару. Слава богу, у Кати и впрямь «земной рай». В Шелковой и переждали жару и с первой же подходящей оказией двинулись восвояси.
Вернуться вернулись, а жить негде. Постройка в Тарханах не завершена; Афанасий Алексеевич плотников не торопил, не ожидал, что Лиза так скоро обернется.
Пришлось коротать зиму в Пензе, в родительском гнезде; теперь там, по смерти батюшки, хозяйничала Наталья. В прежние годы Елизавета Алексеевна с младшей сестрой накоротке не была, а теперь подружилась. Наташа мужских хозяйских забот на себя не брала, за мужем как за каменной стеной, зато по женской части расторопна – и дети веселы и здоровы, и мебель модная, и платья-шляпки из Москвы из французского магазина выписывает. Старшие сестры – и Александра, и Катерина – в Москве что чучелы огородные, а Наталья и в Петербурге своя. Все – на Кавказ, а Наташа – в Петербург: Алешке, ее старшему, тринадцать исполнилось, пора в гвардию пристраивать, пока Мордвинов-старик жив да здрав и Аркадий в силе.
Наташе Елизавета Алексеевна и рассказала про то, в чем Кате, от которой прежде ничего не скрывала, не решилась признаться: Миша, мол, от меня ни на шаг не отходит, а на руки не идет. Силком возьмешь – вырывается, голову сломала, пока поняла: от меня все еще бедой пахнет. И няньку свою, тарханскую, не любит, плюется, капризничает, платок срывает, за волосы дергает. Да и она им, хворым, брезгает. Лебезит, а брезгает. Подумай, Наташа.
Думать думала, да ничего не придумала Наталья Алексеевна. Не придумала, а нашла – через забор высмотрела. Не в Пензе – в Москве. В Москву поздним летом 1820-го они вместе наведались, вместе, втроем, и остановились у Мещериновых, прямых родственников Елизаветы Алексеевны (отец семейства – дядька родной, брат матери). И вот идет Наталья Алексеевна как-то по Сретенке, с Кузнецкого возвращаясь, а из пансиона немецкого мальчишки горохом высыпали, а с ними – фрейлейн, сильно немолодая, но старой не смотрится, чистенькая, накрахмаленная. То ли нянюшка, то ли бонна.
Знакомиться к немцам отправились втроем, разговор-уговор вела тетушка: фрейлейн Румер, из пансиона, кроме как в театр немецкий да в немецкий же магазин по крайней женской надобности, не отлучавшаяся, по-русски понимала плохо. Тетушка же и уговорила. Впрочем, уговаривать долго не пришлось. Хозяин давно намекал, что хотел бы видеть на месте Христины молоденькую племянницу.
Мишель поначалу новую мамушку вроде и не замечал, а та и не настаивала; он играет, она возле лампы, белой мышкой в креслице, петли считает. Айн, цвай, драй… Подошел, вязанье выдернул и сам на колени забрался…
Ни елки, ни детских рождественских праздников Елизавета Алексеевна для внука уже не устраивала. Но Христина в чистенькой своей светелке все-таки ставила малое деревце. А под деревцем для него, Мишеля, в золоченой бумаге затейливый фигурный пряник. Каждый год разный: то зверь дивный, единорог, то птица о двух головах. Сладкое из-за золотухи ему давали редко, с разбором, предписание доктора Елизавета Алексеевна исполняла неукоснительно, но на мамушкин пряник запрет не распространялся. Вместе с пряником Христина усаживала мальчика на подоконник; снегу за ночь навалило много, мягкого, с метелью, заоконный сугроб доставал до нижних наличников. Мишель осторожно откусывал от пахнущего корицей лакомства, а сам слушал. Пришедшая за немецким гостинцем Дарья-ключница рассказывала:
– Мужики на пруду в кулачную веселились. Ваську, садовника, чуть не забили. Кровью харкает. И поделом козлу. Всех девок перепортил! В кухню приволокли – отлеживается. И жидок наш тут же, с примочками. И барыня охает. Как в Пензу на Святки, так чтобы Васька Калашников вез! Возок непригляден, лошаденки неважные, зато возница – хорош!
– Бабушка, а что такое жидок?
– Забудь это слово, Мишенька.
Зиму осилили, а по весне прежняя хворь на внука накинулась. Дел невпроворот, да и стройка сбережения съела; не для себя старалась, для Миши, на спичках не экономила. К тому же брат Александр Алексеевич все расходы дорожные на себя взял, а там, у Кати, как-нибудь разместимся: лето не зима, в тесноте, да не в обиде.
На этот раз, в 1820 году, упование Елизаветы Алексеевны на всемогущество горячих вод оказалось верным. К концу водяного сезона сестры, глядя на Мишеля, уже не прятали от нее соболезнующих скорбных глаз. Серные ванны вылечили-таки «заморыша» от мучительной золотухи. Сперанский, навестив Тарханы весной 1821 года, записал в дневнике: «Посещение Елизаветы Алексеевны. Действие кавказских вод. Совершенное исцеление».
На радостях Елизавета Алексеевна раскошелилась. Разыскала в Пензе «настоящего», академию осилившего художника и заказала два портрета, Мишин и свой. Для своей парсуны с помощью Натальи парадный туалет сообразила. Надевала его, правда, только раз в году, когда созывала гостей в день рождения внука. Разъезжались гости, и хозяйка Тархан праздничный наряд скидывала – убери, Дарья, да так, чтобы ни шелку, ни кружеву ущербу не было. И кольца, и серьги старинные, батюшкой к помолвке подаренные, снимала, в шкатулку прятала. Для будущей снохи, дескать. А Миша пусть на портрет смотрит, на портрете-то бабка никогда не состарится. На радостях же и француза к Мише взяла.
Наполеоновский гвардеец, тяжко раненный при отступлении под Смоленском и спасенный от верной смерти сердобольным русским семейством, Жан Капэ по заключении мира не вернулся во Францию, где не осталось у бедолаги ни родных, ни имущества. Когда Елизавета Алексеевна решила взять его в дом, дабы учил внука французскому, пензенские сестрицы пришли в ужас. Но Сперанский, побеседовав с мсье, выбор вдовы Арсеньевой одобрил: природный парижанин, мсье изъясняется на таком живом и сочном французском, на каком в дни его юности говорила революционная Франция. Дорогие учителя, из высокородных эмигрантов, этого языка не знают. Что до французской изящной словесности, то мальчик, повзрослев, литературный язык легко освоит, с его-то памятью и прилежанием. А пока пусть они, старый да малый, разговаривают.
И они разговаривали. Ни с кем, кроме Мишеля, Капэ не мог говорить о главном в своей жизни: о военных походах, солдатском братстве и, конечно же, об императоре. Капэ же преподал своему питомцу и искусство верховой езды. Кавалерист, он знал это дело до последней тонкости и лошадей понимал лучше, нежели людей, среди которых доживал утратившую смысл жизнь. Хорошенькую «башкирку», которую для внука приготовила бабка, он сразу же забраковал: и смирна, и послушна, но жеребенка к молоку не подпустила. Так лягнула, что о-ля-ля! Высмотрел другую. Каурая лошадка на первенца своего неказистого словно налюбоваться не могла! Но прежде чем посадить мальчика в седло, Капэ чуть не месяц, взгромоздив Мишеньку на плечи, выводил и кобылку, и жеребеночка на лужок; там они вчетвером друг к дружке привыкали, приглядывались. А когда наконец решился посадить мальчонку в седло, вызвал бабку. На ее глазах и осилили первый урок. И оба удивились: лошадка ступала так плавно и мерно, словно понимала, как дорог хозяйке доверенный ей крошечный всадник…
Капэ же дал своему питомцу и первые уроки фехтования. Правда, рапиры мсье сделал из ореховых молодых побегов ореха, а корзиночки сплел из гибких ивовых прутиков Васька Калашников.
Вместе с Капэ, всегдашним своим спутником, Мишель совершит и свое первое путешествие к таинственному Чертову логовищу; там, по рассказам тарханских стариков, в пугачевщину прятались от мятежников окрестные господа. В дождливые годы пути к пещерам не было, но знойный август 1927-го высушил опасные топи. Елизавета Алексеевна забеспокоилась, но внук пришел в такое отчаяние, что она сдалась. Правда, с одним непременным условием: пусть сначала Василий к черту на рога сбегает, проверит дорогу.
И путь этот, и пещеры Лермонтов опишет в своем первом, историческом, романе «Вадим». Речь о нем впереди, пока же просто проделаем путешествие к пещерам, чтобы оценить поразительное мастерство, с каким пять лет спустя оно будет описано.
«Чтобы кратчайшим путем достигнуть этой уединенной пещеры, должно было переплыть реку и версты две идти болотистой долиной, усеянной кочками, ветловыми кустами и покрытой высоким камышом; только некоторые из окрестных жителей умели по разным приметам пробираться через это опасное место, где коварная зелень мхов обманывает неопытного путника и высокий тростник скрывает ямы и тину; болото оканчивается холмом, через который прежде вела тропинка и, спустясь с него, поворачивала по косогору в густой и мрачный лес; на опушке столетние липы, как стражи, казалось, простирали огромные ветви, чтоб заслонить дорогу; казалось, на узорах их сморщенной коры был написан адскими буквами этот известный стих Данта: Оставьте всякую надежду, вы, входящие. Тут тропинка постепенно ползла на отлогую длинную гору, извиваясь между дерев как змея, исчезая по временам под сухими хрупкими листьями и хворостом; наконец лес начинал редеть, сквозь забор темных дерев начинало проглядывать голубое небо и вдруг открывалась круглая луговина, обведенная лесом как волшебным кругом, блистающая светлою зеленью и пестрыми высокими цветами, как островок среди угрюмого моря, – на ней во время осени всегда являлся высокий стог сена, воздвигнутый трудолюбием какого-нибудь бедного мужика; грозно-молчаливо смотрели на нее друг из-за друга ели и березы, будто завидуя ее свежести, будто намереваясь толпой подвинуться вперед и злобно растоптать ее бархатную мураву. От сей луговины еще три версты до Чертова логовища, но тропинки уже нет нигде… и должно идти все на восток, стараясь как можно менее отклоняться от его направления. Лес не так высок, но колючие кусты, хмель и другие растения переплетают неразрывною сеткою корни дерев, коих гнилые колоды, обросшие зеленью и плющом, с своими обнаженными сучьями, как крепостные рогатки, преграждают путь… Пройдя таким образом немногим более двух верст, слышится что-то похожее на шум падающих вод, хотя человек, не привыкший к степной жизни, воспитанный на булеварах, не различил бы этот дальний ропот от говора листьев; тогда, кинув глаза в ту сторону, откуда ветер принес сии новые звуки, можно заметить крутой и глубокий овраг, его берег обсажен наклонившимися березами, коих белые нагие корни, обмытые дождями весенними, висят над бездной длинными хвостами; глинистый скат оврага покрыт камнями и обвалившимися глыбами земли, увлекшими за собою различные кусты, которые беспечно принялись на новой почве, на дне оврага, если подойти к самому краю и наклониться, придерживаясь за надежные дерева, можно различить небольшой родник…»
Выписка из «Вадима», понимаю, чересчур длинна и на современный вкус, может быть, слишком подробна, но прочтите процитированный фрагмент вслух! И, думаю, как и я, непременно вспомните слова Чехова о лермонтовской «Тамани»: «Не могу понять, как мог он, будучи мальчиком, сделать это…»[8]
Забежав вперед, мы опередили отпущенное нашему герою земное время на целых шесть лет – долгих, все еще тарханских, деревенских…
На Святки – ряженые, на Пасху – яйца крашеные. Катали яйца в парадной зале. Мишель по обыкновению проигрывал… На Семик и Троицу – игрища в лесу: и господа, и дворовые – все вместе. Поварам забота: этакую ораву накормить-напоить! Зимой на прудах – кулачные бои: стенка на стенку, дворовые против деревенских. Бывали и у них, детей, снежные баталии: с обледенелыми ядрами и снежными крепостями. Ну и конечно – салазки. Снежную гору, как и крепости, устраивали, сгребая снег и обливая водой насыпной холм; такой высоты, чтоб душа замирала, в равнинных Тарханах не было.
Из снега выделывали не только крепости. «Мишель, – вспоминает Аким Шан-Гирей, – был мастер делать из талого снегу человеческие фигуры в колоссальном виде». Снег («летучий, серебристый и для страны порочной слишком чистый»), по всей вероятности, был первым материалом, преодолев сопротивление которого Лермонтов обнаружил в себе художника.
Заметила это и бабушка. В классной новенькой комнате появились акварельные краски и цветные воски. Специального учителя, разумеется, не взяли, но, видимо, без советов «придворного крепостного мастера живописных дел» не обошлось, и очень скоро Мишель и акварелью рисовал довольно порядочно, и лепил из крашеного воску целые картины.[9]
По старой тарханской традиции, еще Михаилом Арсеньевым заведенной, устраивались в Тарханах и домашние спектакли. Только теперь заводилами – и режиссерами, и актерами – стали сами дети; взрослых изгнали в «партер».
В дни премьер Елизавета Алексеевна, вспоминая свое детство и бабушкин театр, оживала и молодела, хотя и не изменяла заведенной со дня смерти Марии Михайловны «форме одежды»: черное платье да белый, без лент, чепчик. И к детям была добра и ласкова, и не только не сердилась, когда они слишком уж веселились, а наоборот – радовалась и их веселости, и собственной своей победе над безутешным горем. Добилась-таки своего – открыла дом свой жизни, молодой, беспечной, здоровой. Себе во всем отказывала – готова была и без чаю обойтись, на будущее экономила, а для детей ничего не жалела: лучше в тесноте, чем в пустоте. Со всей округи сверстников внука собрала: сосед из Пачелмы – Коля Давыдов, два брата Юрьевых, двое маленьких князей Максютовых (все дальние родственники) да зятев племянник Погожин-Отрашкевич. Этого издалека привезли, из-под Тулы. Маша перед смертью просила: нету родного брата – пусть с двоюродным Мишей вместе растут. Наезжали и пензенские Столыпины со своими выводками. Дом битком набит – шум, хохот, возня, шалости… Тарханские дворовые девки, состарясь, охотно рассказывали любопытствующим: «Уж так веселились, так играли, что и передать нельзя. Как только она, царство ей небесное, Елизавета Алексеевна-то, шум такой выносила».
Перехитрила-таки Елизавета Столыпина злыдню-судьбу. Мишину хворость, от хворой матери доставшуюся, и ту осилила. Вольный деревенский воздух. Вольная жизнь.
Госпожа Арсеньева, однако, не успокоилась и, опасаясь рецидива в переломном возрасте, как и советовал домашний доктор Ансельм Левис, вновь собрала поезд. На этот раз, в 1825-м, в сторону южную к сестрице Екатерине двинулись прямо-таки табором: три дочери братца Александра, она с Мишелем да с немецкой его бонной Христиной Румер. По мужской, конной части определила Мишенькиного француза – мсье Капэ.
В прежние разы, наезжая с Горячих Вод в Кислые,[10] ютились в Катиной кособокой хибарке, а нынче у Хастатовых свой поместительный дом в Горячеводске (переименован в Пятигорск в 1830 г.). Однако ж и кисловодскую развалюшку Катя за собой оставила: слух о чудодейственных свойствах здешних вод ширился, в иные сезоны число приезжих втрое превышало наличие сдаваемых не токмо квартир и комнат, но и коек. Впрочем, в 1825-м Арсеньевой повезло, удалось снять, хоть и не сразу, а только в августе и переплатив втридорога, хорошее помещение в новоотстроенном особняке госпожи Ребровой – и этот дом, и эти комнаты Лермонтов опишет в «Княжне Мери». При переезде из Пятигорска в Кисловодск, с Горячих на Кислые Воды, ребровские «апартаменты» займут князь и княгиня Лиговские…
Не забыты в романе и медицинские воспоминания автора. Так, изучая в первый же день приезда топографию Пятигорска, Печорин фиксирует в журнале такую подробность: «На крутой скале, где построен павильон, называемый Эоловой Арфой, торчали любители видов и наводили телескоп на Эльборус; между ними было два гувернера с своими воспитанниками, приехавшими лечиться от золотухи».
В реальности в пору активного лечения от золотухи (летом 1820-го) гувернера у Мишеля еще не было. К Эоловой Арфе с мсье Капэ он будет подниматься пятью годами позже (ежедневно, и утром, до наступления жары, и к вечеру, после ее отступления). От золотухи тогда, в 1825-м, уже и следов не осталось, но доктор Левис, ощупывая ноги бабушкиного баловня, печалился: квелые. К осени и это прошло – теперь Мишель несся в гору так быстро, словно обут был не в красные кавказские сапожки, а в волшебные скороходы.
Кроме лечебной долгим тем летом была у бабки поэта и еще одна забота, для дальнейшей их с Мишей совместной жизни устроительная: уговорить сестрицу Екатерину отпустить в Россию старшую свою дочку, Марию Акимовну, насовсем отпустить, на житье, с детьми и мужем – отставным штабс-капитаном Павлом Петровичем Шан-Гиреем. В Тарханах места всем хватит, а там, глядишь, и свое гнездовье совьют. Она уж и деревеньку для племянницы в трех верстах от своего имения присмотрела. Дороговато владельцы просят, но покупателей что-то не видать, авось, сбавят. Сначала к здравому смыслу сестры взывала, а приметив, как Мишель с Машиными малышами, шестилетним Акимом и крохотной Катенькой, возится, просить-умолять стала. Екатерина Алексеевна, всплакнув, согласилась.