Полная версия
Пирог с крапивой и золой. Настой из памяти и веры
Мне жарко. Бег разогнал кровь, успевшую загустеть от ужаса, и кажется, что от кожи поднимается пар.
Вокруг возвышаются призрачно-бледные березы и переплетаются кривые ветви буков. Подлесок паучьими тонкими сучьями цепляется за подол платья и полы пальто. Под ногами тихо перешептывается палая листва, приглушая мои неловкие шаги. Я почти уверена, что иду в правильную сторону, – еще с десяток вздохов, и я увижу рогатый силуэт пансиона Блаженной Иоанны.
Но я все иду и иду и не вижу ни единого знакомого деревца, ни единой тропы.
Лес обрывается внезапно, будто натолкнувшись на невидимую стену. Последний куст шиповника с сожалением отпускает мою истерзанную форму, и я вижу забор, выкрашенный белой краской. Такой яркой, что она светится в темноте. За ним идут какие‑то холмики и перекрестья прямых линий. Пленка тучи соскальзывает с луны, и я с ужасом понимаю, что вышла из лесу к деревенскому кладбищу.
Впрочем, я быстро беру себя в руки. Истлевшие кости не могут причинить мне никакого вреда. Живые, безумные, озлобленные люди – могут. Все остальное бред.
А я еще не сошла с ума. Нет-нет, еще не сошла.
Все, что мне нужно, – это выйти к деревне. От их главной улицы я легко найду тропу, ведущую напрямик к пансиону. От мысли о том, чтобы вновь войти в лес, вдоль позвоночника скользит мокрое перышко, и меня передергивает.
Иду вдоль кладбищенской ограды, для верности придерживаясь за нее рукой и стараясь не смотреть ни в живой мрак леса, ни на поле, расчерченное крестами надгробий.
Октябрьская ночь тиха. Не воют собаки, не слышно уханья ночных птиц, шороха грызунов. Почему? Все спит или… умерло?
Ночью кладбище кажется больше, чем оно есть на самом деле, но вот я уже вижу очертания костела. Слева меня подстерегает скользкий обрыв глинистого оврага, и теперь, чтобы выйти к костелу и на главную улицу, мне придется срезать через погост. Стиснув зубы, перелезаю через забор, благо он невысокий. Кладбище кажется мирным и спокойным – за могилами хорошо ухаживают, кресты стоят ровно, не заваливаясь набок. Все словно по линейке, но от этого почему‑то еще сильнее не по себе. Только у задней стены костела высится глухой незатейливый короб семейного склепа. И вот возле самых ворот я вижу одно надгробие, которое отличается от остальных. Над ним нет креста, только ангел обнимает сверху камень, распластав по нему лебединые крылья, а горящая лампадка подсвечивает барельеф. Кто‑то зажег огонь совсем недавно. Игра тени и света приковывает мой взгляд, и я слегка наклоняюсь, чтобы рассмотреть женский образ, вырезанный на камне.
Мягкие черты, чистый лоб и округлое лицо… Так странно, так знакомо… Как будто одно лицо с кем‑то. Но с кем?
Ответ почти находится, откликается в памяти, когда я слышу звук, от которого дыбом встают волосы на руках. Он идет из-под земли, будто кто‑то стонет и ворочается в гробу. И стучит кулаками в его глухую крышку.
Я бы закричала, но горло выдавливает только сип. Что‑то отшвыривает меня назад.
Я сижу на полу в какой‑то каморке, стены которой исходят адским жаром. Кручу головой и не вижу в ней ни мебели, никаких ответов.
Где я?
После резкого пробуждения перед глазами плавают разноцветные круги.
Лицо совершенно мокрое от испарины, платье тоже. Волосы и ткань облепили меня, как кокон из паутины. Губы совсем пересохли и царапают друг друга отставшими клочками кожи, когда я сжимаю их и пытаюсь смягчить рот слюной. Без толку, все выжгла клятая жара. И в довершение всего я чувствую себя ужасно грязной.
Понемногу начинаю понимать, где и как я очутилась. Правый глаз видит плохо, веко почти не поднимается, отчего на все вокруг ложится дрожащая тень ресниц. Ресниц, которые чуть не сожгла Данута со своей дурацкой спичкой.
Был вечер, время кофе с булочкой. Данка вызвала меня на улицу, поговорить. Потом… горящая спичка. Мой безобразный срыв. Черт. Я ведь могла просто ее задуть.
До этого я ни разу не бывала в карцере. Да и использовали его крайне редко. Гораздо полезней, если провинившаяся пансионерка станет смирять гордыню, очищая конюшню. В нее всласть потычут пальцем, а отмываться придется часами. Это кого угодно заставит сто раз подумать о своем поведении – в прошлом и в будущем.
Карцером «Блаженной Иоанне» служил небольшой чулан по соседству с котельной. Здесь жарко, как в тропиках, ну, то есть как я эти тропики представляю. Ни за что туда не поеду путешествовать, даже ради встречи с охотником на тигров.
Неудивительно, что мне снилась всякая дрянь.
Но сон – пустое, пройдет пара дней, и я забуду образы, рожденные моей дурной головой. А вот в реальности…
Черт, черт, черт!
Мать не успеет прибыть раньше чем к четырем часам. Если она, конечно, уже выехала сюда. Сомневаюсь, что она уделит сборам меньше трех часов. Выйдет из своей блестящей машины – за рулем будет этот хлыщ, ее муж, или водитель? – и направится прямиком к директрисе.
Ах, пани Ковальская, вы же знаете, как тяжело нашей Магде дался последний год!
Ах, пани Ковальская, как сложно растить такую нервную девицу без отца!
Ах, пани Ковальская, пани Ковальская, неужели Магда не заслуживает последнего-распоследнего шанса?
Молю вас, пани Ковальская! Сколько денег из ее наследства вам отстегнуть?
Я подтягиваю колени и устраиваю на них подбородок. Брови так упорно тянутся друг к другу, что даже лоб ноет. Чего же мне хочется больше: чтобы директриса пинком выставила мою мамашу вон (а заодно и меня, конечно же) или чтобы приняла денежное вознаграждение и терпела нарушительницу спокойствия дальше?
Не знаю.
Я уже наворотила дел, и их не поправить, но мне страшно не хочется, чтобы железная женщина унизилась перед деньгами моей семьи, которыми распоряжается пустая кукла. Дрянь дело.
С жалостным стоном бодаю собственное колено. Дура, дура! Как можно было попасться на такую простую провокацию? Дана бы ничего толком не сделала. Попугала бы, и все. Клара с Марией отпустили меня при первой же опасности, чтобы ничего не вышло. Они просто хотели вызнать правду о том, что я сказала Юльке перед ее побегом. А я‑то!
– Они не сделали ничего дурного. Дана, побойся бога, это бесчестно, – пискляво передразниваю саму себя и со злости стискиваю зубы до скрежета.
А малявка, которая привела учителей? Проще простого – она была с ними в сговоре. Ждала сигнала. Меня обвели вокруг пальца, как неграмотную. И слепую вдобавок.
И что же теперь, из-за этого мне придется отказаться от своей мечты? Из-за одной ошибки оставить надежду получить диплом и путешествовать с экспедициями? Только не это…
И так жалко себя становится, как бывало только в детстве, поперек горла застывает сухой ком, а в глазах щиплет. Вот-вот не вытерплю и заплачу. Как когда упадешь или палец сильно ударишь. Палец? Смутное воспоминание стучится в висок.
Подношу к глазам руку и гляжу на нее, не веря собственному зрению. На мягкой подушечке, испещренной ниточно‑тонким рисунком, запеклась кровь. Моя кровь. И ранка какая‑то странная, будто я продырявила кожу острым камнем. Или собственным зубом. Что ж, это частично объясняет гадкий сон.
Передергиваю плечами, чтобы стряхнуть воспоминания о кошмаре, но они будто становятся только ярче: черная дверь с красными обоями за ней, старое кострище и Данка в крапивном венке. Живой безмолвный лес и деревенское кладбище. Чье же лицо мне показалось таким знакомым? Странно, именно его я никак не могу вспомнить.
Как же хочется пить! И в туалет. И желудок томно подвывает, намекая, что я пропустила и ужин, и завтрак. Уж бедную пострадавшую наверняка обеспечивают всем необходимым в лазарете. Надеюсь, я ее как следует разукрасила. Мои костяшки, покрытые грубой бурой коркой, тому свидетельство. Дочь воеводы все‑таки поколотила дочку мясника. Меня опаляет злорадство, но это чувство быстро гаснет.
Исключение – вот чего я добилась кулаками.
Интересно, когда меня выпустят? Или хотя бы принесут воды? Разумеется, с черствым хлебом, в лучших тюремных традициях.
Но что‑то подсказывает мне, что наведаются ко мне нескоро. Хожу из угла в угол, дергаю и толкаю плечом дверь. Глухо. Кирпичные стены исходят жаром, будто в печи. Если меня забудут здесь, то через какое‑то время я испекусь, как пирог с ливером.
В моей темнице не так много места, но есть одно небольшое окно под самым потолком. Оно полукруглое и находится вровень с землей. Через час на улице становится совсем светло, и свет наискось падает на каменный пол каморки, выхватывая из тени застывшую в воздухе пыль и хлам, притаившийся в углах. Я лежу, подложив под голову свернутое пальто, и думаю, думаю.
Интересно, как много мыслей приходит в голову людям, которые в наказание за преступления проводят в изоляции долгие годы? Становятся ли они от этого мудрее? Полагаю, нет. Новый опыт не приходит, им не с чем сравнивать, нечего пробовать. Они остаются наедине со своими грехами и страхами. Наверное, большинство из них сходит с ума.
Я вспоминаю самое начало игры, чьи сложные правила привели меня сюда, внутрь печи. Кася привезла в пансион доску Уиджа. Говорила, что купила ее в необыкновенной лавке, и так живописала свой поход туда, горы странных артефактов, таинственного хозяина-турка, что игрушка приобрела для нас очарование сокровища из пещеры Али-Бабы.
Мы развлекались с той доской почти каждый вечер. И все, что говорила Кася, становилось правдой. Она тогда была так счастлива – хозяйка маленького магического салона, которой смотрят в рот, ловят каждое слово. Она повязывала на голову шарф с бахромой, я угольком из камина чернила ей веки и рисовала мушку. Мы брались за руки и пели. Псалмы и колыбельные.
Потом Кася бралась за деревянную плашку в виде сердечка с отверстием для буквы, водила ею по доске и вещала ответы духов на наши вопросы. У нее лучше всех получалось хрипеть, закатывать глаза и говорить разными голосами, подражая все новым и новым призракам. Иногда она пищала, как ребенок, или вдруг басила, как мужчина. Или начинала беседовать со своими мертвыми родителями, которые якобы всегда были рядом.
Но в этом не было ничего по-настоящему пугающего, как в тот первый раз на Дзяды. Мы очень быстро привыкли.
Мы тоже пробовали пользоваться доской. Кася и рада была поделиться, но у нас выходила или абракадабра, или уж слишком очевидно было, когда кто‑то пытался подтасовать ответ, чтобы рассмешить или напугать остальных девочек. Мы с Кларой получали нелепицу, Мария смешила, а пугала Дана, и ее на этом часто ловили.
Видимо, поэтому ей быстро надоело положение вещей, и она придумала новые правила. Она терпеть не может оставаться в тени. И никогда не могла. Не могла…
Тут, разомлевшая, почти задремавшая, я слышу чей‑то протяжный визг снаружи. Вскакиваю, пытаясь понять, куда бежать. Но бежать мне некуда. Крик, совсем другой, повторяется. Топот множества ног по каменным ступеням. Стук каблуков. Невнятные голоса. Снова истошный вопль и плач. Протяжный и скорбный. Мое сердце проваливается куда‑то вниз и мечется, как крыса в ловушке.
Да что там, черт подери, происходит?!
Чтобы дотянуться до подоконника хотя бы кончиками пальцев, мне приходится подняться на мыски. Затекшие ступни тут же сводит судорогой, я шиплю сквозь зубы. Но звуки снаружи не дают мне покоя. Я волоком перетащила из пыльного угла жестяную банку. Что‑то вязко плещется в ней, краска, наверное. Встаю одной ногой на эту банку и, балансируя, подтягиваюсь выше, чтобы хоть что‑то увидеть.
Окно выходит на лужайку перед пансионом, справа явно край лестницы, что спускается с террасы. Часть обзора заслоняет щетина подстриженного плюща, но я вижу, как спиной ко мне на лужайке стоят в обнимку две девочки. Голова к голове. Вижу наставниц, сбившихся в стайку.
Но мое внимание отвлекает другая фигура, выходящая из леса. Она очень далеко, но я могу различить, что у нее в руках что‑то большое, бесформенное, белое. Что‑то, отчего мне вмиг становится дурно.
В этот момент щиколотка подламывается, и банка с краской валится набок, а я, крепко зашибив подбородок о каменный подоконник, мешком валюсь на пол. Как же дьявольски больно! Глаза удается открыть только через несколько минут, и то из них сыплются крохотные, похожие на горящие пылинки искры. С трудом шевелю челюстью. Чудо, что не сломала.
Когда после долгих манипуляций с кирпичами и банкой мне вновь удается выглянуть наружу, на лужайке пусто. Только какой‑то звук доносится издалека, будто приглушенный собачий вой. А может, и человеческий.
Случилось что‑то непоправимое. Не уверена, можно ли сравнивать степень непоправимости свершившегося, но мне кажется, это «что‑то» гораздо непоправимей, чем наша вчерашняя потасовка за теплицами. Как тогда, летом.
Соскакиваю со своей шаткой подставки и снова мечусь по тесному чулану. Восемь шагов в длину. Пять с половиной в ширину. Горячие кирпичные стены. Запертая дверь. Почему здесь так мало места, так ничтожно мало воздуха? Мне все труднее дышать. Нечем дышать!
Вдруг вспоминаю, что где‑то под одеждой у меня должна быть припрятана выпивка. Я ни разу не напивалась допьяна, но не понаслышке знаю, что взрослые прибегают к этому средству в отчаянные моменты своей биографии. Фляжка каким‑то чудом осталась во внутреннем кармане пальто.
Но едва я устроилась на полу и запрокинула голову в тщетных попытках вытряхнуть себе в рот хоть каплю ликера, как замок моей темницы заскрипел. Ликер тут же пошел не тем горлом.
И – вот нелепое создание – я сижу на полу, по-лягушачьи расставив пятки в истертых чулках, давясь яичным сиропом с небольшой примесью спирта, даже не успев спрятать флягу, а с порога на меня хмуро глядит Виктор Лозинский, натянутый от ботинок до макушки как струна. За локоть он крепко придерживает пани Зузак, нашу ходячую древность. Причем из всех троих плывет именно она: старушка выглядит пьяной. Я надсадно кашляю и бью себя кулаком в грудь.
– Итак, пани Зузак, вы готовы засвидетельствовать, что панна Тернопольская находилась внутри, а дверь была закрыта на замок снаружи, – не глядя на меня, холодно осведомляется у нее доктор. – Пани Зузак, посмотрите на меня! Я думал, вы крепче остальных, – мягко укоряет он.
– Дитя, – вздыхает хормейстер, прижимая к усохшей груди пегие от пятен кулачки. – Совсем дитя!
Она всегда выделяла меня, и хотелось думать, что не из-за славы моей матери. Я старалась в хоре и была солисткой, пока он не утратил для меня смысл. Вдруг стало стыдно, будто я предала бедную наставницу, которая вовсе не заслужила пренебрежения.
– Пани Зузак…
– Все они дети, – оборвал нас обеих доктор. – Но проблемы от них уже не детские.
– Пан Лозинский, скажите, пожалуйста, что случилось? – вырывается у меня. – Что‑то с Даной, да?
Он не удивляется, просто хмуро кивает.
Несмотря на жару в комнате, меня передергивает, как от озноба.
– Что с ней?
Голос чужой. Какой‑то сиплый и надломленный.
На этот раз пан доктор молчит очень долго, не сводя с меня глаз, а пани Зузак вдруг отбрасывает его руку и с неожиданной яростью вцепляется в дверной косяк, будто хочет выломать кусок дерева, из ее рта вырывается совсем не музыкальный вой.
– Она что, умерла? – Руки тут же взлетают к лицу, и я зажимаю себе рот.
Что я несу, такого быть не может! Кто угодно мог умереть, но только не Дана! Такие, как она, пляшут на могилах таких, как я.
Все эти дикие, грешные мысли остаются запертыми внутри, а наружу вырывается только:
– Боже! О боже!
Дергаю себя за волосы, щиплю за щеки до боли, но реальность остается собой: наставница рыдает и выглядит при этом какой‑то совсем хрупкой и маленькой, пан Лозинский смотрит на нас обеих с раздражением и будто бы презрением.
Перед глазами поползла, шелестя кирпичной чешуей, пылающая комната.
– Мне стоило взять нашатырь, – замечает доктор.
– Нет! – Упоминание нашатыря подействовало не хуже его самого. – Нет! Пан доктор. – Горло сжалось, я едва выдавливаю слова. – Скажите, это я?.. Это – из-за того, что я? Я… убила?
Виктор Лозинский только разочарованно прищелкивает языком:
– Если только вы просочились сквозь щель под дверью, выбрались в лес и…
Дана улыбается из-за его плеча бескровными губами. На ней пышный венок из молодой крапивы, на лице пляшут отблески холодного костра, а волосы змеятся по всему полу, медленно подползая к моим ступням.
– Всего семнадцать, – вновь заходится пани Зузак. – Заря жизни!
– Нам пора. – Доктор нетерпеливо дергает подбородком. – Вас ждут в кабинете директора. Вас, пани Зузак, я провожу только до ближайшей кушетки. Вам нужен покой.
Разум разрывается на части. Ноги переступают сами, будто я немецкая шагающая кукла с заводом, но глаза почти не видят. Только бьют по перепонкам набат кровотока и оглушающая тишина, царящая в пансионе.
Мне видится… разное.
То, как меня в наручниках увозят на полицейской машине. То моя мать, рыдающая в ногах какого‑то важного чиновника. Ее платье задралось выше всяких пределов. Родители Даны швыряют в меня камни, и мои кости дробятся легко, как ореховая скорлупа.
Вижу горящий остов пансиона и почему‑то первогодку Сару в одном из окон. Почему все горит?
Лица пансионерок проплывают где‑то на периферии зрения, как нераскрашенные маски. Все молча смотрят. Что они видят? Мне одновременно любопытно и в то же время совершенно наплевать.
А еще мне видится папка с вырезками. Раскрытые двери все закрываются передо мной, одна за другой. Пока я не остаюсь одна напротив черной двери с узором из ладоней, месяца и листьев крапивы. Это наш узор, наш знак. Это дверь, за которую ушла Кася. За ней же притаилась и Данутина смерть. Кто знает, может, там она ждет и меня?
До столкновения с реальностью остались только один пролет и двадцать шагов.
Почему все так? Кася, Юлия, Дана. Наши судьбы связаны, и чем сильнее я вырываюсь, тем туже затягиваются силки. Что же будет с нами всеми?
Будущее так страшно, страшнее смерти.
Мысли мечутся, образы перекрикивают друг друга, накладываются лоскутами, как журнальные картинки в пестром коллаже. Но тихий голос, что звучит громче остальных, продолжает твердить одно и то же, раз за разом, пока не заглушает весь мир.
Так звучит совесть, так звучит бог:
– Ты же хотела ее смерти.
Еще немного, и я соглашусь. Да, хотела. Хотела!
– Чего вы хотели, Магдалена?
Я что, вслух это сказала?
– Пить, пан доктор. Пить очень хочется.
Пан Лозинский останавливается напротив окна и берет меня за руку. Считает пульс. Прохладными пальцами касается шеи. Запрокидывает мне голову и велит смотреть на потолок, в одну сторону, в другую. Куда угодно, лишь бы не ему в глаза. Он может увидеть, он может понять. Не надо…
По щеке катится горячая слеза, и пан Лозинский стирает ее большим пальцем.
– Я бы отвел вас в лазарет, но, боюсь, сейчас это невозможно.
Потому что там Дана. Потому что наших мертвых сначала уносят в лазарет. А потом они покидают нас.
Остаток пути и вовсе не отпечатывается в моем сознании. Двери кабинета директрисы. Зеленое сукно, жесткий стул. Белые руки, скрещенные на груди, и строгий взгляд мужчины с портрета.
В кабинете собрались почти все наставницы и сестра Марта. Я различаю их по голосам, не смея поднять головы.
Утыкаюсь взглядом в собственные колени. Край форменного платья выглядит обтрепавшимся, на шерстяном чулке поползла петля, обнажая бледную кожу в бурых росчерках ссадин. В дыре уже уместилась бы крупная монета. Сложенные руки совсем чумазые. Под ногтями жирная траурная кайма. Наверное, я выгляжу особенно отталкивающе на фоне опрятного интерьера, но мне все равно.
Кто‑то плачет, все сиденья в комнате заняты. Резко пахнет сердечными каплями.
Пани Ковальская сыплет вопросами: о дверях пансиона, о замке на моей двери. Все это не ко мне, и я молчу. Откуда мне было знать, как Дана покинула здание? Все это время я медленно запекалась в печи. И за что? За то, что эта стерва пыталась ткнуть меня горящей спичкой в глаз.
И тут, незаметно для всех остальных, во мне снова вскипает гнев. Он высушивает слезы, обостряет слух, заставляет мою челюсть сжаться. Почему это я сижу здесь, будто подсудимая? В чем меня пытаются обвинить?
– Не важно, что написано в ее записке! – вскрикивает пани Ковальская. – Это… Это неестественно! Омерзительно!
– Вы очень удивитесь, пани Ковальская, но в самоубийстве мало естественного и эстетичного, – возразил ей доктор. – Это акт отчаяния, сопровождаемый девиантными проявлениями. Крик о помощи редко звучит как ария.
– Дана бы никогда! – это уже пани Мельцаж. – Это не о ней! Сущий живчик, она бы не стала… – и снова рыдания.
Стерве все‑таки удается привлечь к себе максимум внимания. А горевал бы кто‑нибудь обо мне?
– Когда приедет моя мать? – Сначала меня никто не слышит, поэтому я повторяю вопрос, но громче.
Отчего‑то все разом смолкают, и я отрываю взгляд от своих грязных рук и ободранных коленей.
Пани Ковальская сверлит меня взглядом, полным отвращения:
– Если вы о вашем вчерашнем безобразном поведении, то ее еще не известили.
– Но почему?
– Панна Тернопольская! – Директриса повышает голос, в нем равно слышатся визг и шипение. – Вы забываетесь! Я все еще жду, чтобы вы объяснились!
Будто меня кто‑то о чем‑то спрашивал! Не стану отвечать. Пусть это смешно и по-детски, но теперь, когда дело приняло такой оборот, я и слова не скажу.
– Вы от нее ничего не добьетесь, – будто прочитав мои мысли, отвечает доктор. – У нее шок, обезвоживание, а также хронический недосып и стресс на фоне будущих экзаменов, полагаю. А прибавьте к этому фактор, изложенный в записке… Юность чревата подобными казусами, проявлениями бунта. По последним исследованиям профессора Штерна, пубертат…
– Да что вы говорите! – Директриса окончательно теряет над собой контроль. – В мои годы ничего подобного не было! Это не юность, это мерзкая болезнь! Это все греховный двадцатый век, в котором не осталось ничего святого! Нужно каленым железом выжигать любое его проявление!
Виктор Лозинский на ее тираду только кривит губы, будто услышал глупость.
– Слава богу, до каленого железа пока не дошло.
– Вы не можете обвинять подопечную за то, что ей семнадцать и она влюбилась, – запальчиво пищит пани Новак, теребя кружева воротничка. Волосы растрепались и волной упали ей на лоб из высокой прически. – Это нонсенс!
– Нонсенс то, что уже второй год подряд эти подопечные мрут как мухи! Пансион закроют из-за такого мракобесия, скоро я потеряю все средства!
Это стало последней каплей. Секунда – и я уже на ногах, кулаки снова сжались так, что треснула кровавая корочка на сбитых костяшках. Сбитых о лицо моей мертвой одноклассницы.
– А пошли бы вы все к черту! Сволочи!
Дверь с треском распахивается, и я вылетаю наружу с такой силой, что чуть не врезаюсь в стену напротив.
В спину мне летят грозные окрики, но я не оборачиваюсь. Теперь уже точно нечего терять!
Позвоню сама. И не матери, а тетке. Пусть заберет меня. Нет, сама поеду в Краков. Деньги на билет у меня есть.
Девчонки толкутся в коридоре у дортуаров. Занятия сегодня отменили? Ну, разумеется, весь преподавательский состав же в кабинете директрисы. Вот кому‑то праздник! С губ срывается смешок, и пансионерки с визгом разбегаются по своим комнатам. Можно подумать, я людоедка, измазанная кровью своей жертвы.
Только Клара стоит у двери в свою спальню и смотрит на меня в упор, будто что‑то хочет сказать. Впрочем, у этой молчуньи всегда такой вид.
– Чего уставилась?!
Не дожидаясь ответа, влетаю в свою комнату и подпираю дверь гнутой спинкой стула.
– Пошли они все… в пекло! – С грохотом раззявливает пасть старый чемодан. – Средства ее, послушайте-ка! – Летят в него тетради и белье, щетка для волос и пяльцы. – Я больше не стану! – Сдираю форму, комкая, и швыряю в угол, под бывшую Касину кровать. – Гнусная стерва! – Папка с вырезками занимает свое место в чемодане.
Пускай! Пусть даже не в этом году, но я окончу школу. Сейчас важнее убраться отсюда как можно дальше. Уж не потому ли Юлька сделала ноги, не дождавшись лета?
Сборы отняли у меня последние силы, и я валюсь на кровать. Перед дорогой нужно чулки сменить, не ехать же с дыркой на колене, как пропащая.
Но стоит мне изменить положение, как под матрасом хрустит что‑то плотное. Сунув туда руку, достаю тетрадь в плотной красной обложке. Это же?..
«Дневник Касеньки Монюшко», – отвечает обложка голосом ее двенадцатилетней.
«Прошу вас, не читайте это», – умоляет форзац.
Поздно.
Я уже не здесь, а четырьмя годами ранее, слушаю страшилки по ночам и чищу камины вместо заносчивых выпускниц. Давлюсь грязной водой, ем в одиночестве и пытаюсь смирить в своем маленьком сердце праведный гнев. Потому что слабые не имеют права на ответный удар. Только на смирение и надежду на защиту свыше. Я молюсь с Касей, истекаю кровью с Касей, теряю разум и всем существом тянусь к холодному образу матери с навсегда застывшим лицом. И сама Кася садится на край моей постели, склоняет невесомую голову на мое плечо и водит когтистым пальцем по строкам.