Полная версия
Пирог с крапивой и золой. Настой из памяти и веры
Рассветает все поздней, и на воскресную службу мы плетемся затемно. Полуголый лес обступает нашу тропу, туман стелется у самых корней и обвивает лодыжки влажными пальцами. Каменные плиты тропы почти белые, вытертые множеством башмаков. Они будто светятся, и я стараюсь смотреть только на них. Не в лес, где может быть Юлия, не на лица идущих рядом.
Стараюсь не думать о том, куда стану девать глаза, когда мы окажемся в костеле.
Поравнявшись со мной, Данута сует мне в руку записку. Сминаю ее, не читая, прячу в карман.
– Не будь такой черствой, – притворно вздыхает Данка. – Ты ведь так ждала этого дня, что не могла уснуть. Плакала в подушку, Магдочка? Глазки опять красные.
Слова царапают горло, но я сжимаю зубы.
Я действительно ужасно сплю. Просыпаюсь каждые полчаса со свинцовой головой, пытаясь выпутаться из обрывков кошмаров. В них костры с зеленым пламенем и хруст веток в темноте. В них Кася и Юлия. Части их тел. И черная Дверь с узором из ладоней, месяца и крапивного листа.
В моей голове живет столько мерзких образов, которые перетекают один в другой, сплетаются и расплетаются, как водяные черви, что мне не до терзаний, о которых говорит Данута. Они оставили меня первыми.
Скорей бы завести новую папку. И растить из нее, как из семечка, мою новую жизнь, мою надежду.
Лес становится реже, и мы выходим к деревне. Ее, как и особняк пансиона, война обошла стороной, и выглядела она вполне уютно. Открыточная пастораль: белые домики с палисадами, широкими дорогами и белым же костелом. Оградка кладбища за ним тоже выглядела на удивление мирно и покойно.
Мы поднимаемся на крыльцо последними – все жители поселка уже сидят на скамьях внутри. Ксендз приветствует каждого на входе. Я не поднимаю глаз, но старик все равно узнает меня.
Он начинает какую‑то неловкую ветхозаветную аллегорию, не договаривает до конца и тяжко вздыхает.
Киваю послушно, вхожу под священные своды. Здесь всегда тяжело дышать. В костеле стоит запах промерзшей пыли, сырой древесины и известки. Здесь прохладно в любое время года, но осенью это точно не ощущается как благословение.
Когда‑то здесь было красиво. Говорили, костел был построен на деньги первого хозяина особняка. Как и половина деревни. Но время шло, здание ветшало, и его поддерживали без прежней щедрости. Теперь здесь было очень скромно. Ксендз выдавал это за достоинство.
Единственным украшением была деревянная статуя Мадонны с молитвенно сложенными руками.
Устраиваясь на жесткой скамье, я вытаскиваю из кармана пальто псалтырь в сафьяновой обложке, и на пол падает смятая бумажка. Записка Дануты. Поддаюсь секундному искушению и все же разворачиваю ее. Три слова:
Я не поднимаю головы, но чувствую, что что‑то не так. Голос ксендза, слабый, дребезжащий, тонет в шелесте пансионерок. Не звенит колокольчик служки, который должен привлекать внимание паствы к проповеди. Слышу раздраженное шиканье наставниц, но это не помогает. Зажмуриваюсь, и перешептывания обращаются шорохом хитиновых крыльев. В висках стучит. Я не хочу знать, что случилось, я не хочу слышать!
Кажется, я даже задерживаю дыхание, но от этого становится только хуже.
– Магда! – Ко мне оборачивается пани Новак, которая сидит на ряд ближе к алтарю. – Ты вся бледная! Посмотри на меня!
Я поднимаю отяжелевшую голову и вижу, как, поворачиваясь, мелькает в бледном свете ее кольцо. И пустое место у алтаря. Теперь я понимаю каждое слово, порхающее над рядами скамей.
Вскакиваю на ноги и бегу наружу как можно скорее.
Меня окликают, но я не оборачиваюсь. Едва успеваю спуститься с невысокого крыльца костела, как меня скручивает первая судорога. Я ничего не ела со вчерашнего вечера, поэтому сплевываю горькую желчь и едва удерживаюсь на ногах. Меня трясет мелкой дрожью, колени подламываются, и я упираюсь в них ладонями.
Холодный воздух обжигает легкие, будто до этого момента я долго погружалась под воду и вдруг вынырнула. Я дышу с усилием, будто через тонкую соломинку. Из оцепенения меня выводит ощущение руки на моей спине.
Я оборачиваюсь и вижу белое хищное лицо пани Ковальской:
– Магдалена, как понимать вашу выходку?
Я снова сплевываю желчь со слюной, и она отдергивает руку, будто может испачкаться.
– Мне стало дурно от духоты. – Губы еле слушаются. – Я выбежала, чтобы не запачкать пол в костеле.
– Это я вижу, – брезгливо щурится директриса. – Я имею в виду, как мне истолковывать ваше самочувствие? Репутация пансиона не выдержит еще одного удара.
– Я невинна. – Мне бы хотелось, чтобы это не прозвучало как стон. – Если не верите, я согласна показаться врачу.
Пани Ковальская долго сверлит меня испытующим взглядом, но только сухо кивает:
– Что ж. Поверю вам в последний раз. Вы знаете, чем рискуете.
Она наконец снисходит до того, чтобы помочь мне выпрямиться.
– Думаю, нам лучше возвратиться в пансион. Я велю пану Лозинскому дать вам укрепляющее средство.
Какое‑то время мы идем молча. Лес уже не кажется ни мрачным, ни таинственным. Может, это из-за солнечного света, а может, из-за пани Ковальской, близкое присутствие которой делает все вокруг рациональным.
– Это правда, о чем все говорили во время службы? – Я больше не могу гонять эти мысли в опустевшей голове, мне нужно услышать их наяву.
Пани Ковальская косится на меня недовольно:
– Пока это только версия. Пан следователь не хотел, чтобы девочки знали, но это все равно стало бы явным.
– Когда он пропал?
– Тот служка? – Дама-горностай готова оскалиться. – Вечером, накануне. Пан следователь разыскивает обоих. Но гарантий, что их найдут вместе, нет.
Она лжет. Юлия сбежала не одна.
Он вышел через черный ход пристройки у костела. У него тоже было мало вещей. Они встретились прямо здесь, на тропинке, по которой меня тащит директриса. Он ждал долго и успел замерзнуть. Его пальцы в вязаных перчатках едва гнулись.
Мне снова плохо. Внутри сотня раскаленных добела игл, и они жалят, жалят. Я бы осела прямо на истертые камни тропы, если бы не пани Ковальская, вцепившаяся в мой локоть:
– Магдалена, держите себя в руках!
И я держу, о, я держу себя в руках ровно до тех пор, пока не показываются среди голых ветвей золотистые шпили громоотводов на обеих башенках пансиона. Тогда я единственный раз позволяю себе обернуться на тропу, где он поправил мой шарф и снял ресницу с щеки. И увел в неизвестность Юлию.
Но я не имею права чувствовать себя обманутой. Ведь я первой отказалась от Штефана. Я решила так сама.
18 октября 1925 г.
Открываю глаза и вижу Касю. Кася смотрит на меня и не мигает. Наши лица ровно друг напротив друга. Мертвая подруга лежит на краю моей постели, будто пришла пошептаться среди ночи. Тонкие губы смущенно кривятся, ладони зажаты между острых коленей.
– Ну, здравствуй, Магда, – шепчет Кася, вот только губы ее не шевелятся.
– Здравствуй, – хриплю и тянусь к ней, но движения даются тяжко, будто под толщей воды.
– Не надо, холодная я, – все так же, не размыкая губ, хихикает покойница. – И Юлька тоже. Совсем-совсем холодная, ни кровиночки. Так ей и надо!
– Разве умерла она?
– Не просто умерла. Сгинула, нет ее среди людей, – веселится Кася, и радужки ее расширяются, закрашивают мутные белки глаз. Нечеловеческие это глаза, сплошь темные. И голос ее тоже меняется. – Ее ведь ты загубила! Загуби-ила!
Кася воет.
– Н-нет!
Кто‑то стучит в глухую стену.
Я взмахиваю руками и выпадаю из сна.
Вокруг темно, но я чую, что в комнате что‑то изменилось. Она будто перевернулась, как в зеркальном отражении. Я сажусь на кровати и вижу себя со стороны: черные кудри сбились колтуном, глаза горят. Изо рта свешивается голый крысиный хвост. Он извивается, то скручивается кольцом, то конвульсивно бьется о мой подбородок.
Отражение выплевывает его и говорит кокетливо:
– Вкусно тебе? Вкусно?
А за стеной раздается стук.
Я снова падаю и тону.
Кася склоняется надо мной. Ее волосы вдруг такие длинные, что закрывают дымчатым пологом всю мою кровать. Я вижу только Касино лицо с заострившимися чертами.
– Отдай мне жениха моего и подругу неверную на растерзание, – горячо шепчет полуночница. И рот ее мертвый с тлеющими губами не раскрывается. – Тогда и покину деревню!
Вздрагиваю всем телом и просыпаюсь от стука. Это дождь барабанит о жесть подоконника. Бледный свет заливает комнату.
Снова на полу, только в этот раз меня угораздило закатиться под Касину кровать. Я в поту и в пыли, у меня затекло все тело. Во рту металлический привкус – кажется, во сне прокусила сломанным зубом щеку.
С каждым днем мне становится все тяжелей мириться с моими кошмарами. Я чувствую, как они выпивают из меня все силы, которые я черпаю из строгого распорядка, занятий и часов, проведенных в одиночестве.
Я почти на грани. Или на дне?
Мне так тоскливо, что я не тороплюсь выбираться из-под кровати с панцирной сеткой. Дубовые панели идут по стене на уровне кровати и до самого паркета, но одна из них будто бы выпирает углом. Я бездумно протягиваю руку и поддеваю ее пальцами. И она приоткрывается, как маленькая дверца. Совсем чуть-чуть, на пару сантиметров. Но и этого достаточно, чтобы нечто с шорохом зашевелилось в тайнике и глухо ударилось об пол.
Что бы это могло быть? Любопытство бодрит не хуже мятного зубного порошка.
Я переворачиваюсь на живот и уже сильнее тяну на себя панель. Теперь я могу просунуть за нее руку. Нащупываю какой‑то сор, комковатую липкую пыль, но вскоре пальцы находят корешок. И я вытаскиваю на свет толстую тетрадь в красной обложке. Такую знакомую и в то же время почти забытую.
На первой странице написано старательным ученическим почерком: «Дневник Касеньки Монюшко. Пожалуйста, никому не читать!» – и пририсован цветок розы с шипастым изогнутым стеблем. Она писала там с первого года в пансионе. Иногда даже при мне.
Внезапно я понимаю, что звонок на подъем прозвучал уже давно и я умудрилась его проспать. Иначе в комнате не было бы так светло. Я убираю стул и выглядываю в коридор. Так и есть – ни звука из соседних дортуаров.
Чертыхаясь, прячу Касин дневник под свой матрас, быстро сдергиваю с плечиков форменное коричневое платье с матросским воротничком и мгновенно в нем застреваю. Волосы, запутавшиеся за ночь, зацепились за какую‑то пуговицу, и я никак не могу достать до нее.
Проклятье, больно!
– Позволь, я помогу тебе.
Застываю, но тут же расслабляюсь – это пани Новак пришла узнать, почему я опаздываю.
Через минуту я уже одета как следует, а мои непослушные кудри скручены в тугой пучок. Наставница вешает мне на шею табличку «Прилежание». Бечевка вгрызается в натертую кожу.
– Вот так гораздо лучше, – кивает Душечка, последний раз осмотрев меня со всех сторон. Вид у нее уставший, она нервно теребит кольцо на пальце, поворачивая его камушком то внутрь, то наружу. – Магда, мне кажется, ты не вполне здорова. Буду откровенной – гибель нашей Касеньки сильней всего повлияла на тебя. И эта дикая история с тем юношей и Юлией…
Она смотрит на меня вопросительно, но я молчу, глядя себе под ноги. К носку туфли пристала какая‑то былинка.
– Ты можешь поговорить со мной. Или с доктором.
– Мне не нужно лечение.
Пани Новак качает головой и лукаво улыбается.
– Ладно уж. Считай, я принесла тебе специальное лекарство. От хандры. – С этими словами она указывает на стол, где лежит до сих пор не замеченная мною папка на тряпичных завязках. – Может, хоть повеселеешь.
Быстро открываю папку и едва ли не вскрикиваю от радости: в ней лежат газетные листы со статьями о Ягеллонском университете! Новые, которых я еще не читала. Их, конечно, хорошо бы аккуратно вырезать и наклеить на плотную бумагу…
– Вижу, что угадала. – Пани Новак треплет меня за щеку. – А теперь соберись и отправляйся на занятия. Бегом, бегом!
Несмотря на голод и ставший привычным недосып, я чувствую себя заново родившейся. Занятия приносят пьянящий восторг, будто я птичка, которая дождалась весны и радуется каждому солнечному лучу. Гуситские войны? Прелестно! Падежи немецкого языка? О, мне они по душе! Доклад о балладах девятнадцатого века? Поручите мне!
Я наплюю на всех, я перенесу свою кровать в библиотеку, если это потребуется. Если только так я смогу добиться желаемого. Я стану кем‑то, стану настоящей студенткой настоящего университета! Моими подругами будут такие же современные и голодные до знаний девушки. Мы будем ходить на лекции и иронично спорить о серьезных вещах: о греческой философии или об испанской архитектуре. Обмениваться толстыми книгами и альбомами с репродукциями великих полотен. Будем носить шляпки-клош и огромные прямые пальто и поклянемся никогда не соперничать из-за мужчин.
Время от времени я приподнимаю крышку своего пюпитра и не глядя касаюсь мягких завязок и гладкого картона новой папки.
В конце занятий учительница математики пани Кравец сама сняла с меня табличку «Прилежание» и велела больше не расслабляться.
На послеобеденное время у меня грандиозные планы: выклянчить у старенькой кастелянши флакон клея и картон, чтобы оформить вырезки как следует. Потом отправиться в библиотеку и набрать там книг для доклада. Тяжелую душистую стопку. Еще родилась идея нарезать из журнальных обложек цветных закладок для учебников и расписать план подготовки к вступительным экзаменам. Непременно красивым почерком. Не стоит отвлекаться на мелочи, ведь все, на чем мне стоит сосредоточиться, – это учеба. И мое счастье, что я способна получать от нее удовольствие.
На лестнице у деревянного барельефа с нимфами меня перехватывает пан Лозинский.
– Магдалена, помнится, я говорил вам о гигиене сна как о важнейшей необходимости в вашем возрасте, – несколько высокомерно заводит он. – Вы всегда игнорируете, что вам говорят?
Все же Душечка нажаловалась на меня. Но это даже не обидно.
– Я чувствую себя прекрасно, можете обо мне не беспокоиться.
Доктор скептически приподнимает брови. Он вглядывается в мое лицо в поисках каких‑то симптомов, но я слишком бодра, чтобы заподозрить во мне чахнущую девицу. Пан Лозинский выглядит почти разочарованным. Ну и пусть.
– Если будут проблемы со сном, обращайтесь в мой кабинет. Я пропишу вам слабое успокоительное.
– Благодарю вас, буду иметь в виду, – расшаркиваюсь так жеманно, что даже самой смешно.
Мне не о чем больше тревожиться. Теперь я снова стану собранной и сосредоточенной, и занимать меня будут только экзамены, а не выдумки одноклассниц. Ведьмин круг, шабаш, подумать только! Дуры набитые.
Именно поэтому я гляжу на них победительницей, пока мы поглощаем подстывшие щи с фасолью на обед. Пусть тонут в иллюзиях, если им так нравится. Я до их уровня больше не опущусь – ни наяву, ни во сне.
Раньше я не была зубрилой. В других классах, старше и младше, отличниц превозносили до небес, но только не в нашем. До прошлого года учеба вообще была мне безразлична. Пока в одном из журналов я не увидела статью об экспедиции, в составе которой были две женщины. Они окончили университет и теперь могли путешествовать по миру, совершая открытия. Это была моя первая вырезка.
Маменьке мое увлечение не понравилось. Она скривила идеальные губы и процедила, что таким синим чулкам в старости никто стакан воды не поднесет, потому как они никому не будут нужны, кроме своих вонючих кошек. Но, к счастью, маман тогда уже перестала быть для меня авторитетом.
Дана чувствует мое приподнятое настроение, и оно ей решительно не нравится. Ускользаю из-за стола, пока меня не втянули в еще одну бессмысленную беседу и не испортили чудесный день.
После полудня те, кто сумел отличиться, приступают к отработке проступков. Гремят ведра, кто‑то причитает громким шепотом.
Сегодня пятница, поэтому занятий по домоводству нет ни у кого. В пансионе все больше идут творческие занятия и малочисленные кружки. В первые четыре года нам давали попробовать все, а в выпускном классе мы занимаемся только тем, что получается лучше всего. Данка ходит выпускать пар на верховой езде, Клара пишет картины маслом, а Мария так и не бросила «ангельский» хор, в который мы раньше ходили вместе. Слышу, как они распеваются далеко-далеко, а пани Мельцаж бьет своей жуткой тростью в паркет, подгоняя гимнасток с лентами. Все это правильные увлечения для правильных девиц.
Сердце стучит прямо о папку, прижатую к груди.
Я выбираю класс, который будет принадлежать мне на ближайшую пару часов. В каких‑то уже сидят и шепчутся над уроками ученицы второго и третьего года. Я могла бы их выгнать, едва прикрикнув, но вместо этого иду дальше.
Возня за одной из дверей вдруг привлекает мое внимание. Слышу горестный плач и хихиканье:
– Мажь ее, мажь! И губы зеленым!
– Н-не надо! Я же п-попросила прощения…
– Ха-ха, будешь как клоун!
– Клоунесса Фифа!
Голоса совсем детские, не старше первогодок.
– И лиловым, лилового не жалей!
– Не троньте хоть очки…
– А ну, молчи, жидовка.
Не задумываясь, толкаю дверь и вижу, как девчонки копошатся, облепив свою жертву. Кто‑то держит ее за голову, обхватив под подбородком, а их лидер разрисовывает несчастной лицо цветными мелками.
– Что это тут у нас? – грозно спрашиваю с порога.
Девочка с мелками оборачивается ко мне с самой невинной мордашкой:
– Ой, панна! А мы с девочками играем. Если шумели, вы простите, больше не будем, – и потупила глазки, дрянь.
В три широких шага приближаюсь к нахалке вплотную и отодвигаю ее в сторону. Слух и интуиция меня не подвели: скрючившись в три погибели, на стуле сидит моя давняя знакомая – лупоглазая пария первого года. По ее картофельному лицу текут разноцветные слезы, брови вымазаны красным, а в трещинах обкусанных губ пролегли зеленые прожилки. Она тихо скулит. Растоптанные мелки и листы для рисования разбросаны по полу. На некоторых виднеются цветные следы подошв. Очков малявки нигде не видно.
– Играете? Это, по-вашему, игра?!
– Да, а вам‑то что с того? – выкрикивает кто‑то, но не высовывается.
Их лидер, девчонка, которая еще в прошлый раз преследовала мою малявку, улыбается, как это умеют только всеобщие любимицы – нагло и бессовестно. Но ни слова при этом не говорит.
– Еще раз такое замечу, – обращаюсь к ней и ни к кому другому, – и вы будете скоблить конюшню до летних экзаменов. Я вам это устрою.
– Серьезно, панна? – вскидывает бровь соплячка.
С меня хватит. Без долгих разговоров беру ее за ухо и волоку к выходу. Девчонка только раз пискнула и заткнулась. Гордая.
Отпускаю раскаленный хрящик только в коридоре и вижу, что все остальные тоже покинули класс.
– Будем считать, что ты меня поняла.
Уже не оборачиваюсь, но чувствую, как в спину ударяет волна чистой ненависти. Закрыв за собой дверь, вижу, как разукрашенная первогодка сидит на полу среди бумаг и мелков и пытается выправить погнутую дужку очков. И зачем она мне сдалась? Ходячее недоразумение. Я бы и сама над ней посмеялась в их возрасте.
Со вздохом наклоняюсь и собираю те листы, до которых могу дотянуться. Часть из них совсем чистая, еще можно рисовать, на некоторых – кривоватые, но яркие картинки. Сбиваю в ровную стопку и протягиваю девочке.
– Держи, – говорю я.
Очки сели как попало, лицо все еще в разводах пастели, она же изгваздала форменное платье.
– Идем, умоешься.
Тащу девочку до рукомойника и обратно, придерживая за плечо. Помогаю очистить форму и привести в порядок волосы с очками. Будто она мне кто‑то. А я даже имени ее не знаю.
– Зовут как, малявка? – спрашиваю грубовато. Это ж надо так без мыла влезть в мою жизнь со своими проблемами!
– Сара Бергман, панна.
Со стоном падаю за парту. Еврейка. Что ж, это многое объясняет. И не сулит несчастной Саре ничего хорошего. Я слышала о погромах целых кварталов. Слышала и о более страшных вещах, идеях, теориях. Мне жаль девчонку, неприятности которой явно не ограничатся школьными годами. Мерзко судить людей за то, что они не в силах ни выбрать, ни изменить.
Чтобы отвлечься от невеселых мыслей о судьбе первогодки, принимаюсь за свои дела. Работа идет быстро, и уже через полчаса я раскладываю на двух соседних партах восемь картонок для просушки – если этого не сделать, они слипнутся между собой, ведь клей жидкий, а газетная бумага тонкая. Сара в это время тихо возится со своими картинками в дальнем углу. Трижды обругав себя за излишнюю мягкость, я все же подсаживаюсь к ней и спрашиваю:
– Что рисуешь?
Она так долго мнется, шмыгает носом, вздыхает и ломается, что я почти плюю на идею подбодрить ее. Но в итоге Сара все же выкладывает передо мной листки, изрисованные светлыми мелками. Были там и принцессы в платьях с кринолином, и цветы с бабочками. Но мой взгляд отчего‑то привлек рисунок, набросок даже, сделанный углем. Я тяну за уголок листа и вижу…
Две сложенные ковшиком ладони. Над ними остророгий перевернутый месяц и звезды, а в них выпускает новые листья побег крапивы.
– Это еще откуда?! – кричу я, вскочив на ноги и тыча рисунок девочке в лицо. – Откуда?
У Сары дрожат губы. Мне жаль, что я ее напугала, но вопрос остается вопросом.
– Это из-за брошек, так? – пытаюсь навести первогодку на мысль, пока она не разревелась.
– Брошек? – все же удивляется Сара. – Нет, я не… Это школьная легенда такая. Про волшебную дверь. Вы слышали? Она исполняет желания, если прийти ночью и попросить через скважину.
– Волшебная, значит, – усмехаюсь я. Чудо, что им известен весь узор – Дверь заколочена полностью, только очертания и видно. – Запомни, Сара, нет в ней ничего волшебного. Там просто склад анатомических пособий. Они довольно жуткие, но всего лишь восковые. И все, никаких чудес. Одна… моя подруга, она вошла туда ночью (ее закрыли внутри), оступилась в темноте (обезумев от ужаса) и порезала руки о стекло. Пришлось накладывать швы (а еще она перестала быть собой, да, Магда?). Так что заруби на носу: это не за`мок из книжки, это всего лишь школа, где полно глупых и неприятных личностей. Поняла?
После моей отповеди вид у малявки не слишком счастливый. Но чем раньше она перестанет обманываться и прятаться в сказках, тем лучше для нее.
* * *В пять часов можно выпить кофе с молоком и маковой плетенкой. Я проголодалась, зазубривая и конспектируя параграфы к понедельнику. Но не успеваю я примериться к теплой выпечке, как чувствую тычок под ребро. Дана устраивается на скамье рядом со мной.
– Выйдем к теплицам, – шепчет она, нежно щурясь, будто зовет мороженого поесть.
Противный холод уже ползет по внутренностям.
– Что ты мне скажешь там такого, чего не можешь здесь?
– Я-то все могу, у меня язык без костей. Только сможешь ли ты ответить, Магда?
Будет драка. Это я понимаю шестым животным чувством, которым разжилась не так давно. Меня станут бить. Мне постараются сделать как можно больнее. Меня попытаются унизить, повалить в грязь и заставить плакать. Чем безобразнее это будет, тем лучше. И думается мне: а как жилось с этим холодным острым чувством Касе? Каково приходится нескладной Саре Бергман?
Я могу отказаться. А могу выйти против них и показать, что я выше этой ерунды, их драм, их игр в фантазию, затянувшихся, а оттого смертельно опасных. Хватит.
– Хорошо. – Я смотрю в косящие Данутины глаза. Она мило скалится, и между земляничных губ выглядывают мелкие зубы. – Я первой выйду. Вы погодя. И никаких иголок и ножниц, поняла?
– О чем ты? – Данка даже руками всплеснула. – Мы же воспитанные девушки.
Воспитанные. Скорей уж приученные прятать свои самые гнусные стороны за маской пристойности, лицемерными ужимками, принятыми в обществе. Внешнее важнее. Так без чувства читают молитвы, без мысли пишут письма, без привязанности выходят замуж и даже об руку ходят, считая друг друга надменными потаскухами.
В прихожей надеваю калоши и пальто. Обматываю вокруг шеи шарф, но что‑то вдруг подсказывает мне, что он будет лишним. Поэтому я только поднимаю воротник и толкаю тяжелые двери пансиона.
Самый большой плюс в бытности выпускницей – во второй половине дня мы можем совершать моцион, не докладываясь наставницам. Главное – вернуться до первого звонка.
На террасе никого. Голая балюстрада топорщится, как гипсовые ребра: пани Ковальская позаботилась, чтобы отживший свое плющ срезали под корень. Весной он вытянется вновь, и мне бы хотелось увидеть это в последний раз.
Небо смотрит сурово, будто заранее осуждая все, что я собираюсь сделать. На западе, ближе к холмам, торопливо проливается дождем лохматая туча: потоки воды будто занавесь на ветру. Пальцы и уши мгновенно прихватывает холодом, но я только сильнее зарываюсь носом в воротник и сбега`ю по ступеням.
Когда‑то мы с Касей мечтали, что теплицы снова сделают оранжереей. И там будут расти не фасоль и огурцы для нашего противно правильного стола, а томные розы и капризные гардении. И клубника. И еще там даже зимой будут порхать бабочки с крыльями цвета лунного камня и фалдами, как на фраке дирижера. Но время шло. Я возненавидела дирижеров. Кася умерла. Фасоль сменилась томатами, но в остальном теплицы остались самими собой. Им не до наших драм.