bannerbanner
Владимир Маяковский: тринадцатый апостол. Трагедия-буфф в шести действиях
Владимир Маяковский: тринадцатый апостол. Трагедия-буфф в шести действиях

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 7
                                      Ребенок слаб                                               и ревет,                                                       пока́ он                                      не пьет                                               по утрам                                                       наше какао.                                      От чашки какао                                               бросает плач,                                      цветет,                                               растет                                                       и станет силач.

Зачем мы так подробно это рассказываем? Да ведь это и есть его среда, главная тема, легенда его жизни: реклама на эшафоте. Лучшего символа не найти, он и застрелился, как мы помним, в бабочке. Автор самых трагических и бунтарских поэм был гением советской рекламы: «Леда – табак вкусный и легкий, даже бабочке не испортит легких!»; «Нами оставляются от старого мира только папиросы “Ира”!» От старого мира, в котором он вырос, только и остались реклама да несколько сортов папирос, плюс он сам, конечно. Серебряный век с его пошлостью, презрением к жизни, утонченностью, избыточностью, навязчивой рекламой и саморекламой, гениальностью, дурным вкусом, космополитизмом – все это он; и сам Маяковский воспринимался бы как персонаж из синематографа, даже если бы не снялся в фильме «Барышня и хулиган» (1918) в роли хулигана Лавы. И когда он слушает на пароходе, на обратном пути из Штатов, как на верхней палубе стучат каблуками под песенку «Маркита, Маркита, Маркита моя, когда ж ты, Маркита, полюбишь меня?» – эта песенка органично входит в его трагическое стихотворение «Домой», и не сказать, чтобы все эти вкрапления джаза, рекламы, романсовых цитат были так уж чужеродны в его лирике. Его нет без этой среды, и когда он называет себя «величайшим Дон Кихотом» – как звал его и Синявский в недописанной книге, – он хорошо помнит, что Дон Кихот вырос из рыцарского романа, из масскультуры своего времени.

Маяковский никогда не танцевал прилюдно, но при своих, особенно при девушках, танцевать любил, выделывал, как Белый в парижских ресторанах, эксцентричные, сумасшедшие па. Маяковский писал в то время, когда главной музыкой были импровизации синематографических таперов и ресторанных джазменов. Он сам немного персонаж из эксцентрической фильмы, почему и мечтал сниматься – всю жизнь мечтал, до конца 1920-х. Мечтал сочинить «Комедию с убийством». Его легко представить в черной комедии – загадочного, неуклюжего, элегантного, с бегемотьей, слоновьей грацией; и в американском кафе он выглядел органично, и в парижском смотрелся.

И хотя в Советской России все это было бедно и скудно, и с этим боролись, в том числе сам Маяковский, – но все это до нее доносилось; значительная часть его времени проходила в кино (с девушками), в ресторанах (с девушками и друзьями), в бильярдных (с друзьями). Там он был как дома – а больше, кажется, нигде. Мы чувствуем в Маяковском все это, это часть всемирного воздуха 1920-х – цветного, пестрого, ароматного воздуха, когда в Москву приезжал негритянский джаз-банд Фрэнка Уитерса, а в Питере гастролировала оперетта «Шоколадные ребята»; когда танцевали шимми, твист, тустеп, носили круглые шляпки, подражали миллионерше Вандербильдихе, смотрели Чаплина, одевались под Мэри Пикфорд, придумывали себе «аристократически-кинематографические» имена; когда в такой моде была тема обретающих независимость колоний, когда пели песенку «Там, на Гаити, вдали от событий…»; когда печаталась и переводилась, давая шаткий заработок разным «бывшим», гора европейской и американской халтуры, историй о путешествиях и приключениях… Вспомним, как в комнатенке пушкинской дачи читает он «Атлантиду» Бенуа – нет, пусть рассказывает сама Рита Райт:

Книжку купил на вокзале Брик, и я вгрызлась в нее первая. Поздно вечером приехал промокший, простуженный Маяковский, увидел, как я, стараясь побороть усталость, не могу оторваться от книжки, и сказал:

– Идите-ка вы спать, а книжку дайте мне, честное слово, я утром отдам.

Утром лил такой дождь, что захлестывало даже террасу.

Маяковский не вставал, у него был отчаянный насморк, и Аннушка поила его чаем в постели.

– А книжку вы мне отдадите? – жалобно спросила я, заглянув к нему.

– Книжку? А вам много осталось?

– Нет, я уже дочитала до середины.

– Ну, эту штуку рвать не жалко, вот вам половина, – и он аккуратно разделил книжку пополам, – вы, как прочтете несколько страниц, так давайте их мне.

Я читала, отрывая прочитанные страницы и просовывая в щелку закрытой от сквозняков двери. Так мы постепенно распотрошили всю книжку. Дочитав ее почти что вслед за мной, Маяковский вернул все листки и сказал:

– Дрянь сверхъестественная, а как читается! – и, посмотрев в залитое дождем окно, зевнул длинным унылым зевком и добавил: – В такую погоду только и читать про всякие Африки.

«Забытый пост на рубеже великой пустыни; дерзновенный рейд двух друзей в глубь Сахары; появление загадочного бедуина; таинственные письмена на скале, множащиеся знамения грозной опасности; за гранью африканского черного хребта – сады и воды неведомого края, древней Атлантиды, о которой вещал Платон; вампир, мстящий за исконное унижение женщины; музей мумий, умерших от любви; падеж верблюдов, высохшие колодцы, нечеловеческие переходы, видения фатаморганы» – так описывал мир Бенуа первый переводчик «Атлантиды» на русский язык Андрей Левинсон, балетный критик и сотрудник «Всемирки». (А чем еще было спасаться в 1919 году балетному критику? Потом он эмигрировал.) Вот это все и есть мир Маяковского, дореволюционного подростка; Гумилев был старше, он успел за всем этим съездить в Африку, убедиться, что там ничего этого нет, и наврать еще нескольким поколениям таких же мечтательных мальчишек про Красное море, про звездный ужас, леопардов, верблюдов и сокровища. Маяковский не успел, да и денег не было. Он не добрался до Африки – о которой так мечтал его последователь Борис Корнилов, – но самой счастливой его заграницей была Мексика, он любил джунгли, огромные кактусы, пальмы с прическами, как у парижских богемных поэтов. Вообще ему свойственно было странствовать – расширяя диапазон, развиваясь, так сказать, не интенсивно, а экстенсивно. Совет Пастернака – «глубже, глубже забирайте земляным буравом в себя» – не для него, он там, в себе, ничего не может найти, кроме одиночества, ужаса перед старостью и неумения жить с людьми; такие люди, как он, – люди базаровской складки, – живут познанием, ищут новых впечатлений, а в себя предпочитают не заглядывать вовсе. Но так уж мир устроен, что он становится их зеркалом – отражением их внутреннего ада: так, «адище города» у Маяковского (1913) – это какофония и дисгармония собственной его души:

                        Адище города окна разбили                        на крохотные, сосущие светами адки.                        Рыжие дьяволы, вздымались автомобили,                        над самым ухом взрывая гудки.                        А там, под вывеской, где сельди из Керчи —                        сбитый старикашка шарил очки                        и заплакал, когда в вечереющем смерче                        трамвай с разбега взметнул зрачки.                        В дырах небоскребов, где горела руда                        и железо поездов громоздило лаз —                        крикнул аэроплан и упал туда,                        где у раненого солнца вытекал глаз.                        И тогда уже – скомкав фонарей одеяла —                        ночь излюбилась, похабна и пьяна,                        а за солнцами улиц где-то ковыляла                        никому не нужная, дряблая луна.

Опять кошмар, грохот, «рыжие дьяволы» и «сельди из Керчи» – и среди всего этого плачущий старикашка и одинокая, никому не нужная луна – вечные его сантименты в аду. Автопортрет – лучше не напишешь. И всегда, везде реклама, обязательная вывеска: она в его стихах так же на месте, как на газетной полосе нэповских времен, как в «Ниве» 1910-х годов, как в «Жургазе» времен кольцовского руководства. «Я обучался азбуке с вывесок», – сказал Маяковский, и в поэзии его все – вывеска; все – свое новаторство: «зовы новых губ» прочел он «на чешуе жестяной рыбы», на вывеске рыбной торговли.

                                 Читайте железные книги!                                 Под флейту золоченой буквы                                 полезут копченые сиги                                 и золотокудрые брюквы.                                 А если веселостью песьей                                 закружат созвездия «Магги» —                                 бюро похоронных процессий                                 свои проведут саркофаги.                                 Когда же, хмур и плачевен,                                 загасит фонарные знаки,                                 влюбляйтесь под небом харчевен                                 в фаянсовых чайников маки!

Вот – стихи великого рекламщика; и собственные чувства он рекламирует с той же гиперболизацией, с какой нахваливает товар. Это было ясно уже в «Дешевой распродаже» – сплошное «налетай, подешевело»: на душевную катастрофу приглашаются все зрители. Новосибирский исследователь Максим Маркасов отмечал «попытку героя занять исключительное положение во Вселенной, причем как в интеллектуально-духовном, так и в физическом смысле» («Поэтическая рефлексия Маяковского в контексте русского авангарда») – как же тут без рекламы? И это слияние самохвальства и катастрофы остается неизменным во всей его дальнейшей работе. Например: какая реклама без гиперболы?

                                 При лампе – ничего.                                 А потушишь ее —                                 из-за печек,                                 из-под водопровода                                 вылазит тараканьё                                 всевозможного рода:                                 черные,                                 желтые,                                 русые —                                 усатые,                                 безусые.                                 Пустяк, что много,                                 полезут они —                                 и врассыпную —                                 только кипятком шпарни.                                 Но вот,                                 задремлете лишь,                                 лезет                                 из щелок                                 разная мышь.                                 (1922)                                 Слышу:                                 тихо,                                 как больной с кровати,                                 спрыгнул нерв.                                 И вот, —                                 сначала прошелся                                 едва-едва,                                 потом забегал,                                 взволнованный,                                 четкий.                                 Теперь и он, и новые два                                 мечутся отчаянной чечеткой.                                 Рухнула штукатурка в нижнем этаже.                                 Нервы —                                 большие,                                 маленькие,                                 многие! —                                 скачут бешеные,                                 и уже                                 у нервов подкашиваются ноги!                                 (1915)

Одинаково – и почти одновременно – оформляются клятвы:

                                 Подъемля торжественно стих строкоперстый,                                 клянусь —                                 люблю                                 неизменно и верно!                                 (1922)                            Присягну                                     перед целым миром:                            гадок чай                                     у частных фирм.                            (1923)

С философией лирические герои поэм и реклам разделываются с одинаковой легкостью:

                            Я знаю —                            гвоздь у меня в сапоге                            Кошмарней, чем фантазия у Гёте!                            Разрешаются все                                     мировые вопросы, —                            лучшее в жизни —                                     «Посольские»                                             папиросы.

Иногда получаются замечательные контаминации:

                            Вам ли понять,                            почему я,                            спокойный,                            насмешек грозою                            душу на блюде несу                            к обеду грядущих лет.                            С небритой щеки площадей                            стекая ненужной слезою,                            я,                            быть может,                            последний поэт.                            Хватайтесь                                     за этот                                             спасательный                                                     круг!                            Доброкачественно,                                     дешево,                                             из первых рук.

Или уж вовсе на грани кощунства:

                            Если                                     я                                             чего написал,                            если                                     чего                                             сказал —                            тому виной                                     глаза-небеса,                            любимой                                     моей                                            глаза.                            Глядит глазасто                            верст за сто:                            всё тут,                            и земля и труд.                            Летит перекличка:                            да здравствует смычка!

Или еще, на темы пресловутого быта, который он ненавидел и который вынужден был рекламировать:

                            Впрочем,                            раз нашел ее —                            душу.                            Вышла                            в голубом капоте,                            говорит:                            «Садитесь!                            Я давно вас ждала.                            Не хотите ли стаканчик чаю?»                            Что делать?..                            Положение отчаянное…                            Беги                            покупай печенье Чайное.     И как два примера абсолютной тотальности:                            Я над всем, что сделано, ставлю nihil!                            Все, что требует                                     желудок,                                             тело                                                     или ум, —                            все                                     человеку                                             предоставляет ГУМ.

ГУМ предоставляет все. Над остальным ставим nihil.

Маяковский – поэт вывесок и поэт-вывеска. И это очень эффектно в обоих случаях.

2

Правда, он тут не первый: первый, как почти во всем, Блок. «Чуть золотится крендель булочной» – из этого (1906) выросли все вывески Маяковского. Но как город начала века немыслим без электрической вывески – чуть ли не главной приметы урбанистического пейзажа у нас и точно главной в Америке, – так и лирика начала века уже немыслима без рекламы и саморекламы. Вся жизнь Маяковского была такой город с вывесками; но будем помнить, что это город 1920-х, в нем есть порт, в порту пароходы (и порт – любимое его место, он в каждом приморском городе подолгу там гуляет), и все городские страсти подсвечены дешевой и неотразимой экзотикой. Маяковский – современник Грина, Вертинского с его банальным, бананово-лимонным Сингапуром, но что же сделаешь, и банальность эта, сдобренная иронией, все равно обаятельна; Маяковский – московский двойник Гумилева, по-своему развивающий две главные его темы – неутомимую экспансию героя-завоевателя и полную его беспомощность перед женщиной, которую он завоевать не может. Отсюда ревность Лили к Ахматовой и Ахматовой к Лиле и странная взаимная приязнь Ахматовой и Маяковского.

Лично они общались очень мало, хотя в «Бродячей собаке» им трудно было не встречаться; Ахматова оставила крайне скупые устные воспоминания и одно, не самое удачное, стихотворение – «Маяковский в 1913 году». Когда у Ахматовой попросили воспоминания для скандального тома «Литнаследства», она, как рассказывала Лидия Чуковская, отказалась: «Я в сущности очень мало знала его – и только издали… Да и зачем мне бежать за его колесницей? У меня своя есть. Кроме того, ведь публично он меня всегда поносил, и мне не к лицу восхвалять его». Насчет «поносил» – неправда: будучи влюблен, он всегда напевал ее стихи, как ревниво свидетельствует все та же Лиля, – особенно часто «Мальчик сказал мне “Как это больно”, и мальчика очень жаль». По-настоящему важная встреча была одна: «Помню, как-то шла по Морской. Шла и думала: вот сейчас встречу Маяковского. И вдруг вижу – действительно идет Маяковский. Он поздоровался и говорит: “А я как раз думал о Вас и знал, что Вас встречу”. Пошли вместе; о чем-то говорили. Он читал мне свои стихи, кажется “А вы могли бы?”» (так этот устный рассказ воспроизвела Н. Реформатская). Как свидетельствует Цветаева (впрочем, когда она говорит о людях хорошее, верить ей трудно, ибо она приукрашивала всех), Маяковский осенью 1921 года «с видом убитого быка» расспрашивал всех, действительно ли Ахматова покончила с собой после казни Гумилева. «Стихи Ахматовой не хрупки, они монолитны и выдержат давление любого голоса», – говорил он Симону Чиковани в Тбилиси уже в 1926-м.

Их взаимные влияния подробно исследовались много раз – в статье С. Коваленко «Ахматова и Маяковский», в книге А. Субботина «Маяковский сквозь призму жанра» (где, в частности, впервые отмечено сходство «Про это» и «Поэмы без героя» – главным образом в появлении темы мальчика-самоубийцы, о чем мы еще скажем). Нас здесь интересует иное – общая стратегия. Чуковский – вызвав, кстати, насмешку Маяковского и огорчение Ахматовой, – с исключительной проницательностью сопоставил их в известной лекции 1921 года «Две России» (впоследствии он переделал ее в статью «Ахматова и Маяковский»). Михаил Кузмин отмечал в книге «Условности» правомочность такого сопоставления: «Ибо поэты, при всем их различии, стоят на распутии. Или популярность, или дальнейшее творчество». Но дело было, конечно, не в популярности, хотя и в ней тоже. Переформулируем: или творчество, или жизнетворчество. Потому что литература после 1923 года стала по многим причинам невозможна: исчез читатель, не стало места лирическому герою, ибо поэт перестал быть фигурой неприкосновенной и знаковой, и вдобавок его на каждом шагу унижали. Да и возможна ли сама лирика после революции, Гражданской войны и в особенности после нэпа, когда все это оказалось напрасно и утопия не состоялась? Поэзия еще может выжить в условиях террора, но после краха утопии – вряд ли; и в 1923 году русская лирика либо прекратилась, либо стала искать иные формы. Маяковский ушел в газету, а по сути – в жизнетворчество, только творил не свою жизнь, а общую; Ахматова скрылась, замолчала. При всей противоположности их стратегий в 1920-е невозможно отрицать, что эстрадность – их общая черта; что собственную жизнь они сделали главным своим сюжетом; что «недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией», – жестокие ахматовские слова о «Втором рождении» Пастернака, к Маяковскому никак не применимы: он-то весь нараспашку, он и постель вынес на эстраду, и застрелился так, чтобы об этом знали все. «Всем» – адресовано предсмертное письмо. Всё – на сцене, собственная жизнь – факт искусства, лирика – интимный дневник, барьеры сняты. Все трагические девушки говорят о себе словами Ахматовой, все юноши признаются в любви словами Маяковского, и стратегия «первые будут последними» – утверждение собственного изгойства и собственной царственности – их тоже роднит больше, нежели любых других современников.

(Любопытно, что это заставляет обоих оглядываться на русских царей: Маяковский пишет «Императора» – и упоминает, как видел его в Москве, а Ахматова вспоминает проезд Александра III по Царскому Селу: «А на розвальнях правил великан-кирасир»; она при сем не присутствовала, но легенду запомнила.)

Ахматова – единственная из всех – сумела написать «Реквием» в 1930-е, тогда, когда все происходило: почему? Потому что позиция униженности, поражения, признание в том, что тебя растоптали, – это было у нее всегда, она никогда не стеснялась назвать себя разлюбленной, не стеснялась буквально визжать в стихах от ревности, признаваться даже в похоти («А бешеная кровь меня к тебе вела сужденной всем единственной дорогой»). Потому и смогла сказать – «Вместе с вами я в ногах валялась у кровавой куклы палача»: эти две строчки стоят всей вольной русской поэзии XX века. И Маяковский признавался – и в похоти («Мария! Дай!» – Чуковский утверждал, что эту формулу вместо литературного «отдайся» подсказал ему он), и в проигрыше, и в опустошенности: кто бы так – из мужчин! – о себе сказал: «Любит? Не любит? Я руки ломаю и пальцы разбрасываю разломавши». И во всем этом не только предельная искренность на грани эксгибиционизма, но еще и эстрада, вывеска; страшно сказать – реклама. И у Ахматовой вывеска – тоже существеннейшая часть городского пейзажа:

                            Везде танцклассы, вывески менял,                            А рядом: Henriette, Basile, Andre                            И пышные гроба: «Шумилов-старший».     Или, в «Поэме без героя»:                            В гривах, сбруях, мучных обозах,                            В размалеванных чайных розах                            И под тучей вороньих крыл.

Она и в прозе вспоминала Петербург «грохочущий и скрежещущий, лодочный, завешанный с ног до головы вывесками, которые безжалостно скрывали архитектуру домов» (но вывески, согласимся, говорят о городе не меньше, чем архитектура). Когда их убрали, Ахматова грустно заметила Вячеславу Вс. Иванову: «Хорошая архитектура, наличники, кариатиды, но что-то ушло, стало мертвей. Достоевский его видел еще в вывесках».

Ахматова, как и Маяковский, сделала себя главным собственным сюжетом и темой: поэта большей откровенности, пожалуй, после Маяковского не было. И две эти традиции сошлись в поэте, который по Маяковскому писал диплом, а Ахматову считал своим учителем и страшно перед ней робел:

                            Уходит из Навтлуга батарея.                            Тбилиси, вид твой трогателен и нелеп:                            по-прежнему на синем – «бакалея»,                            и по-коричневому – «хлеб».                            Вот «парикмахерская», «гастроном», «пивная».                            Вдруг оживают вывески. Живут.                            Бегут за нами, руки воздевая.                            С машины стаскивают нас. Зовут.                            Мешаются с толпою женщин.                            Бегут, пока не скроет поворот…                            Их платьица из разноцветной жести                            осенний ветер теребит и рвет.                            Мы проезжаем город. По проспекту.                            Мы выезжаем за гору. Война.                            И вывески, как старые конспекты,                            свои распахивают письмена.                            О вывески в дни мира и войны!                            Что ни случись: потоп, землетрясенье,                            январский холод, листопад осенний —                            а им висеть. Они пригвождены.

Интересно, что в стихах Окуджавы 1960-х вывески – уже всегда старые, ржавые: примерно то же произошло и с саморекламными стратегиями русского авангарда, последние представители которого, мастодонты из 1910-х годов, воспринимались так же, как древние трамваи, доживающие на московских окраинах:

                            Откуда им уже не вылезти,                            не выползти на белый свет,                            где старые грохочут вывески,                            как полоумные, им вслед.

Нельзя не отметить и странные, редкие, но почти дословные совпадения Маяковского и Гумилева – об этом (несмотря на всю очевидность сопоставления, а может, благодаря ей) не так много написано, есть, правда, весьма дельная статья Ольги Култышевой о Маяковском и акмеизме. Сравним:

                            Не о рае Христовом ору я вам,                            где постнички лижут чаи без сахару.                            Я о настоящих, земных небесах ору.
На страницу:
6 из 7