Полная версия
Искусство эпохи Возрождения. Нидерланды, Германия, Франция, Испания, Англия
Рогир ван дер Вейден. Алтарь святой Колумбы. Триптих. Ок. 1460
Взглянув вверх, вы видите рождественскую звезду, разгорающуюся в вечереющей иссиня-черной выси среди прозрачных облачков, края которых посеребрены сиянием невидимой луны. Путеводный знак волхвов остановился над руинами Давидова дворца. Две арки, вызывающие ассоциацию со скрижалями Моисеевыми, стоят посредине. Распятие, укрепленное между арками над Марией, Христом и старшим волхвом, благоговейно прильнувшим к ручонке Божественного Младенца, напоминает о смысле епифании: мы видим момент смены Ветхого Завета Новым. Полуразрушенные боковые стены отгораживают место Богоявления от остального мира.
Изображая сцену поклонения волхвов, художники обычно помещали Марию с Младенцем слева или справа, отдавая бо́льшую часть картины волхвам и их свите. Асимметрия соответствовала характеру действия: пилигримы достигли цели долгого пути. Рогир же (очевидно, по желанию донатора) соединил этот сюжет с более торжественной темой прославления, величания Богоматери как Госпожи, как Notre-Dame[191]. Поэтому он сблизил смысловой центр картины – поклонение старшего волхва – с пространственным центром. Но что-то помешало ему точно выдержать симметрию. Распятие, Мария и Христос сдвинуты влево.
Рогир ван дер Вейден. Благовещение. Левая створка «Алтаря святой Колумбы»
Причиной было другое желание хитроумного донатора: польстить Карлу, графу Шароле, как наследнику герцогства Бургундского. Филипп Добрый был уже пожилым человеком; пора было заручиться благорасположением молодого сеньора. Рогиру предусмотрительный ход заказчика тоже был небесполезен. И вот они задумали включить в алтарный образ, предназначенный для установки в Кёльне, портрет будущего герцога Карла Смелого. Логично было представить его в образе младшего волхва, стоящего особняком, чтобы его фигура бросалась в глаза посетителям церкви. Такое решение позволило обыграть и едва уловимую негроидность черт лица Карла: ведь младшего волхва изображали чернокожим. «Поклонение волхвов» стало посланием, адресант и адресат которого представлены по краям картины[192]. Чтобы ни у кого не возникло желания обвинить заказчика в опасной претензии на равенство с Карлом Смелым, он, преклонивший колени, со смиренно отрешенным взглядом и четками в руках, затиснут в угол картины.
Заслоним фигуру младшего волхва – и тотчас расположение всех остальных фигур становится уравновешенным: все они располагаются на ветвях горизонтально положенной буквы «S», в точке перегиба которой находится Младенец. Но когда видишь картину целиком, то внимание раздваивается между Марией и графом Шароле. Чтобы восстановить нарушенное равновесие, Рогир поставил Иосифа на передний план и одел его во все красное.
Противопоставив фигуру графа Шароле всем остальным, надо было дать этому решению оправдание, вытекающее не столько из побуждений донатора, сколько из существа сюжета. Отстраненность и экстатически самоуглубленный взор графа не оставляют сомнений в том, что он пребывает одновременно и внутри, и вне изображенного события. С точки зрения зрителя, он один из волхвов; с точки же зрения персонажей картины, он сторонний свидетель. Сцена поклонения трактуется как мистическое видение графа Шароле. Чтобы он не казался слишком обособленным, Рогир поставил позади него стену и перебросил от нее арку, через которую входят на просцениум участники действия. Пространство же над стеной он заполнил фрагментом иерусалимского храма. (Основной объем храма решен в романском стиле, тогда как аркбутаны и контрфорсы – готические. Этот стилистический гибрид означает переход от Ветхого Завета к Новому. На фасаде видны статуи Моисея и Давида, а также какого-то пророка.)
Заказчик надеялся, что граф Шароле по достоинству оценит его верноподданнический порыв. А честолюбивому бургундскому наследнику, жаждавшему королевской власти, было приятно примерить на себя роль одного из царей земли и видеть, как он широким движением руки снимает перед Мадонной свою получалму-полукорону, чтобы принять из рук златокудрого пажа, одетого во все белое, драгоценный сосуд с миром.
Рогир ван дер Вейден. Принесение во храм. Правая створка «Алтаря святой Колумбы»
В «Благовещении» на левой створке алтаря архангел Гавриил, кажется, не входит в узкую комнату Марии, а материализуется на наших глазах словно облако, принимающее человеческий облик. Прохладное сияние его одежд, на фоне которого сверкают безупречной белизной лилии Марии, Рогир противопоставил мрачной синеве ее мафория. Широко расстилающиеся складки мафория не позволяют понять, как стоит Мария. Неопределенность (если не сказать – невероятность) ее позы как нельзя лучше выражает смятение, вызванное в ее душе словами, идущими от уст архангела к ее уху: «Радуйся, благодатная!» Лицо Марии отнюдь не освещено радостью, да и Гавриил произносит свое приветствие с улыбкой Будды, не глядя на Марию. Художник постарался изгнать из сцены Благовещения все, что могло бы сблизить ее с обычной встречей двух лиц. Перед нами изображение чуда. Но, следуя традиции нидерландской живописи, Рогир не забыл ни о гвоздях на ставнях, ни о растяжках полога над постелью Марии, ни о занавесе у изголовья кровати, ни о резьбе на пюпитре, которая изображает сцену грехопадения и таким образом напоминает о том, что Марии уготована роль новой Евы, мистической невесты нового Адама – искупителя первородного греха.
Принесение во храм на правой створке триптиха происходит в интерьере того же восьмигранного, как баптистерий, храма, который высится над фигурой Карла Смелого. Прекрасно передано волнение Симеона, который, как повествует святой Лука, пришел в храм «по вдохновению», ибо «ему было предсказано Духом Святым, что он не увидит смерти, доколе не увидит Христа». Не дожидаясь первосвященника, он спешит по ступенькам навстречу Марии и бережно принимает из ее рук Младенца Иисуса. Взор его открыт провидчески, и над Младенцем можно прочесть слова, с которыми Симеон обращается к Богу: «Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром»[193].
Но самый запоминающийся персонаж этой сцены – золотоволосая служанка с великолепной косой, принесшая в корзинке горлиц – плату на содержание храма. Перегнув гибкий стан и выпятив живот, она приподнимает подол своего изумительного желто-зеленого платья и скучающе-рассеянным взглядом глядит в сторону, машинально оценивая производимое этим жестом впечатление[194]. Трудно было бы найти более сильный контраст самозабвенной отрешенности Марии и трепетной поспешности Симеона. У подола красавицы смирно сидит лохматый белый пинчер; у столба храма понуро стоит нищий; в дверном проеме виднеется растворяющаяся в нидерландском тумане городская улица[195].
Помимо алтарных образов, Рогир ван дер Вейден написал множество портретов. Большим спросом пользовались изобретенные им портативные портреты-диптихи. На правой створке такого диптиха он писал полуфигуру заказчика, который молится Мадонне с Младенцем, изображенным слева. Такой диптих был вещью магической. Он обеспечивал постоянное присутствие изображенной персоны перед Мадонной и Христом, что защищало владельца диптиха от происков дьявола и способствовало спасению его души. Створки этих портретов разрознены по разным музеям, так что их первоначальную принадлежность тому или иному диптиху определяют по следам петель и застежек и путем анализа древесины. Мадонны на портретах-диптихах Рогира бледнолики и печальны, даже если на губах у них играет робкая улыбка любви и нежности к Младенцу.
Рогир почти никогда не отступал от схемы портрета, которую практиковал его учитель: лицо изображается вполоборота, взгляд модели направлен мимо зрителя. Но он освещает лицо модели не сбоку, как делал Кампен, а спереди, по-ванэйковски. Это помогало Рогиру избежать чрезмерной жесткости форм лица, которой страдали портреты Кампена. Глазам он умел придать более живое выражение. Поэтому зритель воспринимает направленный в сторону взгляд Рогировых моделей не как неумение художника оживить их глаза, но как проявление высокомерия изображенных персон. Это входило в намерения Рогира. Для него, как и для его знатных заказчиков, было важно, чтобы портрет демонстрировал их высокое социальное положение, однако так, чтобы эта демонстрация не была вульгарной, навязчивой, какой она могла бы быть у патрициев, из кожи вон лезших, лишь бы казаться похожими на аристократов.
Рогир ван дер Вейден. Портрет рыцаря ордена Золотого руна. Ок. 1460
Лучший портрет Рогира – брюссельский «Портрет рыцаря ордена Золотого руна». Считается, что на нем изображен Антуан Бургундский, внебрачный сын Филиппа Доброго, «великий бастард Бургундии», посвященный в рыцари Золотого руна в 1456 году, когда ему было около тридцати пяти лет[196]. Он выглядит моложе своего возраста не только благодаря нежной матовой коже лица, на котором нет ни морщинки и будто никогда не вырастала борода. Молодость этого человека – в соединении чувственности рта с томительной устремленностью взора к какой-то цели, нам неясной, но, очевидно, захватывающей все существо этого человека. С таким лицом клянутся в верности – но лишь чистые, благородные души. Пальцы молодого человека нервно перебирают древко стрелы, следовательно, створки с изображением Мадонны не предполагалось. Стрела – атрибут, который с недавних пор связывают с тем, что с 1463 года Антуан возглавлял гильдию стрелков Святого Себастьяна в Генте. Но портрет датируют примерно тремя годами ранее[197]. Главное же возражение против такого истолкования стрелы состоит в том, что она кажется выпущенной в него самого, но принятой им как бы с благодарностью. Не говорит ли прижатая к сердцу стрела о некой даме, которой этот благородный рыцарь готов служить беззаветно, как вассал сеньору? Не является ли этот портрет куртуазным признанием в любви?
В 1464 году в Брюсселе и Турне служили особо торжественные мессы за упокой души живописца Рогира ван дер Вейдена. Судя по счетам, было израсходовано много свечей. Хочется верить, что они горели перед алтарной картиной Рогира «Святой Лука, рисующий Мадонну», находившейся в капелле Святой Екатерины в брюссельской церкви Святой Гудулы[198].
Ван дер Вейден был великим изобретателем типовых схем, которые использовались его последователями в качестве художественных норм[199]. Сам к тому не стремясь, он стал основателем новой традиции в нидерландской живописи. Но никакая иконографическая схема не стала бы нормой, если бы она не была пригодна для оформления того или иного смысла, который искали в искусстве современники мастера. Они высоко ценили Рогира как живописца, умевшего сохранять и даже увеличивать дистанцию между картинами и жизнью в ту эпоху, когда многие другие мастера стремились завоевать одобрение, придерживаясь противоположной тактики – сводя к минимуму различия между жизненными впечатлениями и тем миром, который они изображали в своих картинах.
Смиренный новатор
Брюгге долго оставался невосприимчив к патетической риторике Рогира ван дер Вейдена.
Около 1440 года там появился живописец лет тридцати, пришедший откуда-то из Голландии, хотя было известно, что по происхождению он брабантец. Звали его Петрусом Кристусом[200]. Вероятно, он помогал Яну ван Эйку в последние годы жизни мастера и доделал некоторые не завершенные им заказы[201].
Петрус не был учеником Яна. В сугубо техническом отношении его живопись не уступает ванэйковской. Но рядом с захватывающими зрелищами, созданными ван Эйком, его картины выглядят скромно, прозаично и на первый взгляд скучновато. «Кампену повезло с непосредственным последователем, ван дер Вейденом, чего нельзя сказать о ван Эйке. Ибо Кристус, главный мастер в Брюгге между 1444 и 1472 годом, копировал ван Эйка в своей манере, многое при этом упуская и восполняя потери разве что наивным шармом» – вот далеко не самое жесткое суждение о творчестве этого мастера[202].
Оценки такого рода несправедливы, поскольку основаны на предвзятом убеждении, будто Кристус явился в Брюгге, чтобы стать вторым ван Эйком или даже более ван Эйком, чем сам ван Эйк, – и сплоховал. Его картины отнюдь не зеркала, в которых надо искать отражение совершенств живописи ван Эйка. У Петруса свое понимание задач живописи, своя интонация. В его картинах мы впервые соприкасаемся с духовной атмосферой Нидерландского Севера, удаленного от суеты и беспокойства Брюсселя, Брюгге, Гента.
Жизнь в северных провинциях основывалась на примате корпоративного начала над индивидуальным. «Братства общей жизни», взаимопомощь и ответственность каждого за общее благополучие, отношение к земле как к нашему достоянию – вот специфические особенности северонидерландского менталитета. В «новом благочестии» не было ничего общего с выспренней религиозностью бургундской и фламандско-брабантской аристократии. Назначение религиозной живописи в русле «нового благочестия» – нести верующим духовное утешение. Такая живопись не должна искушать зрителя ни восторгом созерцания красот мироздания, вызываемым картинами ван Эйка, ни возвышающим душу осознанием собственной исключительной одухотворенности, которое зритель испытывает перед произведениями Рогира. Она родственна проповеди Фомы Кемпийского: подальше от суеты, от чувственных искушений, от неосуществимых желаний; гляди на картину молча, сокрушайся сердечно о страданиях Христа, беседуй с ним безмолвно, молись. Равновесие аристократического и бюргерского начал, в целом характерное для нидерландского искусства XV века, разрешается у Кристуса и других мастеров голландской выучки в пользу бюргерского. Не будучи так жизнерадостно открыто навстречу миру, как у ван Эйка, но и не взыскуя небесного, как у Рогира, их медитативное искусство ближе к небу именно потому, что оно смиренно припадает к земле.
Зримо это выражается в том, что голландские живописцы первыми стали изображать пространство не как часть мироздания, космоса, универсума, но как среду человеческого обитания, принадлежащую персонажам их картин. Среда, в отличие от пространства, упорядочивается не столько теми или иными не зависящими от человека закономерностями, сколько деятельностью, поведением ее обитателей. Среда – это часть пространства, выкроенная по мерке конкретного человека. Чтобы зритель это прочувствовал в полной мере, его надо снабдить точкой зрения, которая свяжет его с изображением и тем самым подтвердит персональную обусловленность той части пространства, которую он, и никто иной, видит в картине в данный момент. Именно этим, а не соображениями научной корректности, как было у итальянских живописцев, объясняется то, что у мастеров голландского происхождения раньше, чем у выходцев из южных провинций, появились картины с правильно построенной перспективой. Первым примером такого рода исследователи считают картину Петруса Кристуса «Мадонна с Младенцем и святыми Иеронимом и Франциском», написанную в 1457 или 1458 году[203] – лет на тридцать позднее самых ранних образцов применения перспективы в итальянской живописи.
Упрекая Кристуса в безжизненности его фигур, в отсутствии драматизма, упускают из виду оригинальность его пространственных схем. Как раз благодаря бесстрастности персонажей пространственные построения становятся у него главным выразительным средством, обеспечивающим его картинам загадочную притягательность. В своей заинтересованности художественными возможностями пространства при беспроблемном отношении к фигуративному аспекту живописи Кристус проявляет себя последователем Яна ван Эйка, стойко противостоящим влиянию Рогира ван дер Вейдена.
В те годы, когда Рогир исполнял заказ канцлера Ролена для госпиталя в Боне, Петрус Кристус писал по заказу некоего Ансельма из Брюгге большую картину «Оплакивание», находящуюся ныне в Королевских музеях изящных искусств в Брюсселе.
Формат этой картины необычно вытянут по горизонтали. Предполагать, что она была обрезана сверху, не приходится, ибо лишняя полоса неба пошла бы во вред уравновешенному распределению фигур. Значит, формат был таким изначально. Кристус хорошо знал, что зрелище, простирающееся по горизонтали, располагает зрителя к созерцанию, способствует медитации. Именно такое настроение хотел он создать в душе каждого, кто будет стоять перед его картиной. Можно бесконечно всматриваться в эту длинную, лишь слегка волнующуюся линию горизонта и пологих брабантских холмов.
Петрус Кристус. Оплакивание. Ок. 1450
Схема воображаемого пространства «Оплакивания» Петруса Кристуса
Но почему в этой широкой панораме крест расположен у самого края? Почему показана только нижняя его часть, а перекладина, судя по мощи основания, находится где-то очень высоко?
Этим приемом Петрус, во-первых, придал сцене прощания с телом Христа интимный характер: собравшимся хватило места с одной стороны у подножия креста. Во-вторых, сцена приобрела жизненную убедительность: близкие Христа спускаются по склону Голгофы к могиле, вырубленной в скале где-то внизу справа. И в-третьих, показав лишь малую часть креста, Кристус включил в картину необъятное подразумеваемое пространство, которое как минимум вчетверо обширнее изображенного, потому что зритель непроизвольно присоединяет к панораме недостающую половину левее креста и воображает перекладину на очень большой высоте. Крест, благодаря метонимическому приему Кристуса, оказывается воистину вселенским крестом. Оплакивание обретает всемирно-исторический масштаб, что было бы невозможно представить с такой же ясностью никакими иными средствами. Грандиозность креста – этого орудия смерти – подчеркнута соседством его деревянного основания с трогательным деревцем, только что распустившим молодые листочки.
Благодаря эксцентрическому размещению вершины Голгофы главным динамическим мотивом картины стало соскальзывание тела Христа вниз, в смерть. Наклон в сторону невидимого гроба усилен расположением фигур Иосифа Аримафейского и Никодима и, соответственно, левого и правого края савана. Подкосившиеся ноги Марии, падающей в обморок, словно бы съезжают в ту же сторону. Рефреном погружению в смерть служат четыре водные поверхности, цепочка которых видна позади фигур: от небесно-светлого озера слева до черного омута справа (эмоциональным воздействием этот прием аналогичен чередованию цветов ангельских одежд в «Семи таинствах» Рогира ван дер Вейдена).
Линия движения слева направо, из жизни в смерть, уравновешена другой линией, на концах которой изображены Мария Магдалина и донатор с женой. Сосуд Магдалины стоит между нею и Христом в напоминание о предстоящих заботах о теле усопшего. По извитой в мучительном повороте фигуре Магдалины видно, как трудно ей свыкнуться с мыслью о том, что это будет последняя услуга, которую она сможет оказать Спасителю. Пытаясь отвести взгляд от нестерпимого для нее зрелища мертвого тела Христа, она поворачивается в сторону черепа, не дающего ей отвлечься от мысли о неотвратимости смерти. И тогда ей остается одно – покаяние до конца дней. Если бы эта часть картины была отдельной створкой (схема триптиха проглядывает здесь с не меньшей ясностью, чем в дижонском «Рождестве» Робера Кампена), то получился бы самостоятельный сюжет – «Кающаяся Мария Магдалина».
Заказчик и его жена не глядят друг на друга. Но позами, поворотами голов и направлениями взглядов супружеской пары Кристус выразил идущий от сердца к сердцу безмолвный разговор с Христом и о Христе, к какому призывал Фома Кемпийский. Посредине застыла лишившаяся чувств Дева Мария. Ее фигура, непомерно огромная и тяжелая, выражает безмерность обрушившегося на нее горя.
Тогда же Петрус Кристус написал картину «Святой Элигий», которая, возможно, была заказана ему антверпенской корпорацией золотых дел мастеров. Этот святой считался покровителем их ремесла[204].
Лишь едва заметный нимб, окружающий двойной тонкой линией голову хозяина ювелирной лавки, выдает религиозное назначение этого произведения. Но не исключено, что нимб дописан позже. Если так, то перед нами самая ранняя сохранившаяся жанровая картина в европейском искусстве[205]. Молодая чета, одетая богато и модно, покупает у ювелира обручальное кольцо. Мы видим их стоящими перед прилавком, через который переброшен пояс (наряду с кольцом символ бракосочетания), провоцирующий оценить добротность ткани не только на глаз, но и на ощупь. Тактильное воображение, столь важное, когда имеешь дело с ювелирными изделиями, получает дополнительный импульс, когда замечаешь зарубки, оставленные на прилавке чьим-то ножом. К оконному проему как бы случайно прислонено выпуклое зеркало. В нем отразились рукав святого Элигия, косяк окна, прилавок и стопка монет, мостовая и домики на противоположной стороне, а также двое прохожих: господин, одетый не менее изысканно, чем посетитель лавки, и сопровождающий его слуга-сокольничий. Кристус сделал все возможное, чтобы картина не только не отгораживалась от жизни, но и подчиняла бы себе окружающее пространство и время. Читая надпись под доской прилавка – «Петр. Кри[стус] меня исполнил в 1449 году», – почти невозможно не перенестись воображением в указанный год, на эту нидерландскую улочку и не отождествиться с отразившимися в зеркале прохожими. Ведь они тоже могут заинтересоваться выставленными напоказ драгоценностями и диковинами, образующими один из самых изысканных натюрмортов в нидерландском искусстве.
Петрус Кристус. Святой Элигий. 1449
Перспектива построена с таким расчетом, чтобы точка схода линий находилась за левым краем картины. Зрителю, который захочет встать против этой точки, чтобы увидеть картину в соответствии с перспективной схемой, будет не хватать части интерьера, оставленного художником за рамой[206]. Этот прием воображаемого расширения пространства, в принципе аналогичный примененному Петрусом в брюссельском «Оплакивании», помогает живописцу подчеркнуть интимный характер сцены: для такого дела, как выбор обручального кольца, достаточно и уголка лавки. Жених обнимает невесту за плечи – выражение сердечности, совершенно необыкновенное для искусства того времени. За окном, некоторые стеклышки которого надтреснуты, голубеет чистое небо – знак большого мира, из которого эти двое пришли к святому-ювелиру, намереваясь устроить свое частное счастье.
Петрус Кристус. Портрет Эдварда Гримстона. 1446
Еще одно изобретение Петруса Кристуса – портреты, представляющие модель не на абстрактном фоне, а в помещении. Этот прием, перенесенный им в жанр индивидуального портрета из ванэйковской «Четы Арнольфини», превращает фон в воздушную среду. Окружая модель воздухом, живописец смягчает контуры и достигает необыкновенной мягкости в изображении черт лица. Позади модели могут быть видны боковая и задняя стены комнаты и часть потолка, как в портрете Эдварда Гримстона, посетившего Нидерланды в 1445–1446 годах в качестве торгового агента английского короля Генриха VI. Более простой вариант – когда фоном является только задняя стена помещения. Таков портрет девочки из аристократического семейства, написанный брюггским мастером в последние годы жизни.
Это самый элегантный портрет в нидерландской живописи. Воздух в комнате теплый. Фигура же написана в прохладной, сдержанной гамме, которая так идет фарфоровому личику с капризно надутыми губами и надменным, недоверчивым взглядом. Оставаться холодной вопреки теплому окружению – это уже характер.
Рама картины не прикасается к силуэту девочки по сторонам и, кажется, не поддерживает его снизу: он будто бы держится на острие угла, образованного отворотами горностаевого воротника. Тяжелый головной убор, охватывая подбородок широкой лентой, грозит опрокинуть изящную голову, но вопреки этому модель сохраняет безупречную вертикальность. Это тоже метафора характера: гордый вызов любому, кто осмелится перечить воле аристократки. Подводя итог иносказательной характеристике героини, Кристус гасит напряжение длинной горизонталью, которую решительно проводит позади фигуры на половине высоты картины.
Трудно оторвать взгляд от едва уловимых переходов света и тени на нежной коже, от раскосых темно-карих глаз с голубоватыми белками, от мягких бледно-розовых губ, от исчезающе-прозрачной накидки на обнаженных плечах, от серебряного шитья на бархатно-черном головном уборе и от тройного ожерелья, серебряные ряды которого соединены между собой безукоризненно круглыми жемчужинами.
В доказательство того, что Кристус был посвящен во все тайны ванэйковской живописной техники, портрет девочки покрылся точно такими кракелюрами, как картины ван Эйка. Как ни странно, это не портит впечатления от созданного мастером образа. Напротив, трещинки придают красочному слою хрупкость, которая воспринимается как существенная особенность души этого загадочного существа, настороженно глядящего на нас из XV века.