
Полная версия
Прогулки по Серебряному веку: Санкт-Петербург
Приходил Хлебников, безнадежно влюбленный в Судейкину чуть ли не с 1915 года, но сюда ли приходил? Об этом пишет Элиан Мок-Бикер, ссылаясь на воспоминания Артура Лурье. Это он рассказывал, что тут, «во всем величии… святой бедности», нахохлившийся, как сова, пил чай с вареньем «великий Велимир». Его длинные руки – так запомнилось Лурье – торчали из коротких рукавов сюртука. Приходили Мандельштам, Сологуб (он иногда обедал здесь), Петров-Водкин, Татлин, Михаил Кузмин. «Пили чай, – писал в дневнике Кузмин. -У Ольги Афанасьевны ноты, книги, пирог с кашей, но Артур все-таки какой-то поросятка…»
Да, Артура Лурье мало кто любил. Он, например, придумал назвать свой музыкальный отдел «Народной трибуной гражданской музыки», а себя из комиссара хотел переименовать в «народного трибуна». Луначарский якобы сказал ему: «Нет, Артур Сергеевич, нам это не подходит». На Лурье, подмявшего под себя, как утверждают, все музыкальные издательства, жаловались самому Ленину Гольденвейзер и Ипполитов-Иванов[34]. Композитор Асафьев говорил, что как музыкант он все-таки даровит, но подл. И еще: «Это хамелеон-эстет». Маяковский отзовется грубее: «Всякое Лурье лезет в комиссары, от этого Лурья жизни нет». А подруга Ахматовой, одна из немногих, с кем она была на «ты», Вера Знаменская, назовет его «сальным пошляком-циником» и напишет: «До чего же мне был противен и гадок этот Артур Сергеевич!.. Не могу забыть, как… он, вытащив из кармана брюк маленькую книжку с французским текстом и гравюрками порнографического содержания, всячески старался заставить меня рассматривать с ним эти гравюры, я отворачивалась, а он ко мне приставал. Тут же была то ли Анна Андреевна, то ли Ольга Афанасьевна»… Что говорить, брат Артура и тот стыдился его поступков; того, например, что он гордился своими мужскими достоинствами и кичился близостью к Ахматовой, а сын брата – племянник композитора – звал «дядю Арта» не иначе как «врун, болтун и блядун». Ахматова же, будто не слыша осуждений, говорила Лурье: «Я – кукла ваша», звала его «Арик», иногда «горюшко», а когда сердилась -«супостат». Случалось, правда, топала на него ногами: «Тебе нужна тигрица, а не женщина!..» Артур смеялся в ответ: «Эх ты, горбоносик-глазенап…»
Однажды возмутился ее холодным отношением к Цветаевой: «Вы относитесь к Марине Цветаевой так, как Шопен относился к Шуману». Шуман, как известно, боготворил Шопена, а тот отделывался вежливыми, уклончивыми замечаниями[35]. Но именно Лурье – это тоже правда, – жалея, заставил Ахматову бросить ее единственную службу Говорил, что если не бросит – поскольку Ахматова была больна, – «будет приходить на службу и скандалы устраивать».
«У него любовь ко мне – как богослужение была», – признавалась позднее Ахматова. Лурье даже «ревновал ее почерк», просил, чтобы стихи в редакции она посылала написанные не от руки, а на машинке. А однажды легко «подарил» ей название пятой книги. Ахматова мучилась: как назвать, ну как? «Очень просто, -сказал Лурье и показал рукой на надпись, выбитую на фронтоне дома, мимо которого шли: “Anno Domini”». Так и назвала: «Anno Domini MCMXXI», что в переводе с латинского означало: «В Лето Господне 1921». Кстати, про сборник этот журнал «Новый мир» напишет в 1922-м: «Все написанное ею в эти годы нелепо и ничтожно. Революция пролетариата разбила цепь, а индивидуалистическую скорлупу Анны Ахматовой не одолела. “О жизнь без завтрашнего дня!” И это правда. У Ахматовой завтрашнего дня нет, не будет. Она смертник, и книга ее “Anno Domini” – “отходная”». Таких рецензий было много: Н.Алексеева, Ф.Левина, Г.Лелевича, последний будет громить и шельмовать потом М.Булгакова. Но самое ужасное, уж раз мы завели речь об этом, что и друзья ее – Эйхенбаум и даже Тынянов с их «испуганными книгами», как напишет потом Ахматова, – «губили нас и погубили политически». Более того, эйхенбаумовской формулой, сказанной насчет героини стихов Ахматовой («не то “блудницы” с бурными страстями, не то нищей монахини»), через четверть века воспользуется секретарь ЦК партии А.Жданов в своем докладе о Зощенко и Ахматовой… Да, «завтрашнего дня» у нее, кажется, действительно не было…
А что касается Лурье, то Ахматова, как бы в благодарность и за подаренное название книги, и за «богослужение ей», взялась писать для него либретто балета «Снежная маска» – по Блоку. Чуковский вспоминал: она лежала на кровати в пальто, сунула руку под плед и вытащила оттуда свернутые в трубочку большие листы бумаги. «Слушайте и не придирайтесь к стилю… Этот балет я пишу для Артура Сергеевича. Он попросил. Может быть, Дягилев поставит в Париже…» Потом станет читать Чуковскому стихи, и, когда прочтет о Блоке, он, как сам пишет, «разревется»…
Все у Артура и Анны оборвется в 1922-м, когда комиссар Лурье сбежит за границу. «Я очень спокойно отнеслась к этому, – вспоминала Ахматова. – Его пугало мое спокойствие… Когда уехал – стало так легко!.. Я как песня ходила… 17 писем написал, я ни на одно не ответила…» Правда, написала стихи: «Кое-как удалось разлучиться // И постылый огонь потушить. // Враг мой вечный, пора научиться // Вам кого-нибудь вправду любить…»
Вот так – постылый огонь! Чему же верить – стихам или жизни? Поэту или «ведьмушке»? Не знаю. Знаю только, что тогда же и тому же Чуковскому бросит вдруг невзначай: «Мужчина нужен только, чтобы родить ребенка». Это в точности ее слова.
Лурье уезжал со слезами. Умолял Ахматову приехать к нему. «Приеду, приеду, – ответила, – следующим пароходом». 17 августа провожала его. Пароход отплывал от пристани рядом с Горным институтом. И там, на пристани, она встретила неожиданно Бориса Пастернака: на том же пароходе «Гакен» он отплывал в Германию вместе с молодой женой, художницей Евгенией Лурье (однофамилицей Артура). Пастернак тоже вспомнит потом силуэт Ахматовой, который долго маячил на питерском причале…
Год прожила Ахматова в четвертом дворе с Лурье. И еще год – после. Кстати, живя здесь, встретила однажды Мариэтту Шагинян. «Уезжаю в Армению, -сказала ей та. – Навсегда. Слишком изолгалось перо». «Представляешь, – издевательски смеялась Ахматова уже в 1950-х годах в разговоре с Михаилом Ардовым, – что с этим пером сейчас?..» Все понимала. Но сама бывала зачастую совершенно беззащитна. Когда после долгого молчания ее в Доме литераторов (ул. Некрасова, 11) был объявлен вечер Ахматовой, то публика, разумеется, мгновенно раскупила билеты. И вдруг, вспоминал Георгий Иванов, в день вечера в билетную кассу является дама в пестром платке и с бельевой корзинкой в руках: «Мне два билета». – «Вы видели аншлаг, – огрызается билетерша, -все продано…» – «Но мне обещали…» – «Ничего не знаю – билетов нет…» Дама с корзинкой взрывается: «Если нет для меня билетов – я сама не приду на вечер». Кассирша язвительно улыбается: «Пожалуйста, никто не заставляет…» Дама вспыхивает и, хлопнув дверью, уходит. Надо ли говорить, что этой дамой была именно Ахматова. На счастье, заканчивает Иванов, сцену эту видел кто-то из заправил дома. Он и догнал на улице негодующего поэта, чтобы с поклонами и извинениями вручить ей ее законные авторские билеты!..
Наконец, в этом доме начался ее роман с Николаем Луниным. Они и поцелуются впервые здесь, на черной лестнице, «в дверях милого дома на Фонтанке». Еще недавно он, похожий, по общему признанию, на молодого Тютчева, увидев ее в каком-то парке вместе с Шилейко, записывал в дневнике: «У меня к ней отношение как к настоящей; робею ее видеть». И вот уже он заносит в дневник про дом в четвертом дворе: «Сегодня пришел к Ан., холодно… совсем больна – сердце. Починил печку, потом гуляли в Летнем саду. Повеселела, стала улыбаться… Она чудесная… удивляется часто тому, к чему мы уже привыкли; как я любил эти радостные ее удивления: чашке, снегу, небу…»
Впрочем, насчет «коршуна», разорявшего чужие семьи, Лурье против правды не погрешил – Ахматова действительно это умела. Пунин был женат, у него была дочь, но Ахматову это не остановит. Нет, нет, Пунин тоже не был ангелом, тоже заглядывал, как писал в дневнике, «под каждые ресницы» и «ненасытно» искал любви. Но когда неожиданно первым получил записку от Ахматовой с приглашением в «Звучащую раковину», то, по его словам, «был совершенно потрясен». «Чтобы звать меня?..»
Впрочем, о том, где находилась «Звучащая раковина», что она из себя представляла и как произошло их первое свидание, – об этом я вновь расскажу у следующего дома Анны Андреевны.
«Как это ни странно, – сказала однажды Ахматова, – но культурность и образование женщины измеряется количеством ее любовников». Занятная мысль, хотя я замечал, что особенно нравится она самим женщинам и уже потому, думается, является верной. Не знаю, впрочем, много ли дал Ахматовой Лурье, а вот она ему, как выяснится в конце жизни, дала действительно много. Это ведь она больше десяти лет будет навещать осиротевших родителей Лурье (Владимирский пр., 5), которых сын, впрочем, как и первую жену с ребенком, в одночасье бросил (родители его замерзнут в блокаду, а брат погибнет в ополчении). Это ведь он будет писать музыку к ее стихам, забрасывать ее письмами на старости лет, и сожалеть, и плакать на чужбине до самой смерти… В жизни они не увидятся уже никогда.
Ирина Грэм напишет потом, что Пусикат – так она звала Артура – умел давать женщинам истинное «блаженство» – «мороз по коже». Напишет, что у него было множество любовниц, в том числе с челками и носами с горбинками, но в спальне его всегда стояла фотография Ахматовой[36]. И наконец, что перед смертью -а умрут Артур и Анна в один год – Лурье сказал фразу, многое объясняющую в их отношениях. Он сказал, что всю жизнь искал вторую Ахматову, пока не понял, что «двух Ахматовых не бывает»…
7. Новогодняя тайна (Адрес седьмой: Казанская ул., 3, кв. 4)
Помните, самый первый адрес Ахматовой – Казанскую улицу, дом 4? Помните, я говорил, что она дважды жила на этой улице – в домах, стоящих напротив друг друга? Так вот, в ноябре 1923 года она вместе с верной Ольгой Судейкиной снимет на Казанской две комнаты у друзей, только в доме №3, в 4-й квартире, на третьем этаже. И проживет здесь пять месяцев. Даже не догадываясь, что жила когда-то, тридцать два года назад, в доме напротив. Но поразительно: вспоминая время и место написания некоторых своих стихов, она иногда странным образом ошибалась и метила их не домом №3, а той, четной стороной улицы, домом ее детства: «Казанская, 4».
Дом №3 по Казанской не только мрачен внешне, он и внутренне был полон чем-то необъяснимым. Тут Ахматова написала, например, как к ней приходила муза: «Когда я ночью жду ее прихода, // Жизнь, кажется, висит на волоске. // Что почести, что юность, что свобода // Пред милой гостьей с дудочкой в руке. // И вот вошла. Откинув покрывало, // Внимательно взглянула на меня. //Ей говорю: “Ты ль Данту диктовала // Страницы Ада?” Отвечает: “Я”». Здесь, кажется, дописала самую странную свою балладу – как праздновала в одиночестве Новый год, с шестью приборами на столе для тех, кто уже не придет… Здесь три раза подряд видела во сне расстрелянного Гумилева, который являлся ей и о чем-то просил ее. Наконец, здесь вроде бы бывал Пунин. Я не упомню прямых свидетельств тому, хотя «безумие» их, по словам Пунина, длилось уже больше года…
Вообще если перебирать жизнь молодой Ахматовой по дням, то нельзя не заметить: едва ли не все большие романы ее отличали по крайней мере три ошеломляющие черты. Во-первых, она почти всегда была инициатором любовных отношений, почти всегда сама приходила к мужчине. Во-вторых, как бы ни был серьезен роман с кем-либо, у нее почти всегда возникал рядом кто-то, с кем она, как сказали бы сегодня, встречалась параллельно. И наконец, в-третьих, ее чувства к избранникам обладали каким-то странным возвратным свойством, способностью, как по спирали, возвращаться вновь к уже встреченным и отмеченным, к уже пережитым когда-то влюбленностям. Так было, рискну сказать, с Гумилевым, Шилейко, Лурье – сначала возникали какие-то неуловимо-мимолетные романтические отношения, больше похожие с ее стороны на ускользающее кокетство, а потом, иногда через несколько лет, вспыхивала любовь, но уже надолго. Так было и с Николаем Пуниным, с которым, помните, она впервые встретилась в поезде еще в 1913 году.
На самом деле, не замечая друг друга, виделись и раньше. Пунин, сын морского офицера, врача, вырос, как и Гумилев, в Царском Селе, учился в той же, что и Гумилев, гимназии, женился на Анне Аренс[37], в сестер которой был когда-то влюблен все тот же Гумилев. Сколько совпадений! Потом Ахматова и Пунин сталкивались в «Цехе поэтов», куда в 1913 году кооптировался Пунин, в журнале «Аполлон» и в «Бродячей собаке». К администрации «Собаки» Ахматова в 1914-м даже обратилась с запиской: «Рекомендую на вторник 18 февраля Николая Николаевича Пунина (литератор, сотрудник “Аполлона” и др.). Действительный) ч(лен) Анна Ахматова»… Теперь же Пунин, искусствовед, водившийся с футуристами от поэзии и модернистами от живописи, кандидат в члены компартии и даже член Петросовета, в июле 1922 года вновь встречает Ахматову, чтобы не расстаться с ней фактически уже никогда.
Встретились, по не очень внятным свидетельствам, когда в ресторане гостиницы «Европейская» (Михайловская, 1/7) отмечали успех авторского концерта Артура Лурье. Втроем. Пир не пир, но что-то в этом роде состоялось. Потом, в конце августа, Лурье уехал за границу, якобы в командировку. А в сентябре Ахматова, неожиданно для Пунина, шлет ему ту записку, о которой я говорил: «Я сегодня буду в “Звучащей раковине”. Приходите. Ахматова». Несколько слов всего, но слов – перевернувших его жизнь. Рядом сохранилась приписка Пунина: «Я… был совершенно потрясен… не ожидал, что Ан. может снизойти, чтобы звать меня…»
«Звучащая раковина» – это поэтическая студия, которая располагалась на Невском (Невский, 72), в доме напротив улицы Рубинштейна, тогда еще Троицкой. «Раковину» основал незадолго до гибели Николай Гумилев. Окно же комнаты, куда сходились студийцы, и сегодня легко увидеть с Невского – последний этаж, под самой крышей, широкое, куполообразное в центре. Там, в квартире знаменитого фотографа Моисея Наппельбаума (он в 1918 году сделал лучший фотопортрет Ленина, и его забрали в Москву), дочери его, стихотворки Ида и Фрида, собирали по понедельникам цвет русской литературы[38]. В это трудно поверить, но их порог переступали Гумилев, Сологуб, Кузмин, Ахматова, Ходасевич, Клюев, Замятин, Зощенко, Чуковский, Георгий Иванов, Лившиц, Волынский, Тихонов, Лозинский, Адамович, Пяст, Радлова, Каверин, Соллертинский. Из Москвы наезжали порой, правда порознь, Пастернак, Маяковский и Есенин. Это если не считать пропадавших на заседаниях молодых тогда поэтов: Оцупа, Берберову, Вагинова, Юркуна, Андроникова, Одоевцеву, Хармса, Аду Оношкевич-Яцына. А вообще, если смотреть на объединение литераторов шире, тут, в студии, не просто читались стихи «по кругу». «Здесь, – вспоминала потом Ида Наппельбаум, – разрушались браки, устанавливались новые связи, зарождались и рассеивались личные тайны…» Короче, здесь – «вершились судьбы»! Близость неба обязывала. Близость в прямом смысле – ведь если не было дождя, поэты, разгоряченные спорами, мнениями и амбициями, «вываливались» всей компанией на балкон, который фактически был крышей, и их взгляду представал весь Невский – от Адмиралтейства до Московского вокзала.
Ида и Фрида вместе с матерью готовили студийцам скромные бутерброды. В центре большой комнаты, где ныне свечи, картины, статуэтки и полные ветра паруса легких занавесок, стояла когда-то грубая буржуйка с трубой, выведенной в форточку. «В комнате лежал ковер, стоял рояль и большой низкий диван, – вспоминал юный тогда Николай Чуковский. – Еще один ковер, китайский, с изображением большого дракона, висел на стене. Этому ковру придавалось особое значение, так как дракон был символом “Цеха поэтов”… Ни стола, ни стульев не было. На диване собравшиеся, разумеется, не помещались и рассаживались на многочисленных подушках вдоль стен или на полу, на ковре». Только Ахматова, «туго-туго натянув шаль на острые плечи», как вспоминают, всегда сидела на стуле, и всегда -с прямой спиной. И никогда не приходила сюда одна: сначала с Лозинским, потом с Лурье или Судейкиной, и наконец, уже в 1922-м, с Николаем Пуниным…
Пунину, думаю, не обрадовались тут. Он был здесь белой вороной. Комиссар Русского музея и Эрмитажа, вчерашний заместитель самого Луначарского[39], Пунин, по словам последнего, плодотворно работал с Советами, «навлекая ненависть… буржуазных художественных кругов». Ведь это Пунин в 1918-м в газете «Искусство Коммуны», назвал Гумилева – кумира, мэтра этих самых «кругов» -«гидрой реакции», вновь подымающей свою «битую голову». «С каким усилием, и то только благодаря могучему коммунистическому движению, мы вышли год тому назад из-под многолетнего гнета тусклой, изнеженно-развратной буржуазной эстетики, – писал он в этой статье. – Признаюсь, я лично чувствовал себя бодрым и светлым в течение всего этого года отчасти потому, что перестали писать или, по крайней мере, печататься некоторые “критики” и читаться некоторые поэты (Гумилев, напр.). И вдруг я встречаюсь с ними снова в “советских кругах”… Для меня это одно из бесчисленных проявлений неусыпной реакции, которая то там, то здесь нет-нет да и подымет свою битую голову…»
Каково?! Разве такое забывается? А если учесть, что 5 сентября 1918 года Советом народных комиссаров было принято постановление, разрешающее расстреливать всех «прикосновенных к белогвардейским организациям, заговорам и мятежам», то статейка эта выглядела не просто доносом – призывом подавить «эстетическую реакцию». Но потом – вот уж курбеты истории! – 3 августа 1921 года тот же Пунин вместе с ненавистным им Гумилевым был арестован по «Таганцевскому делу» – доставлен на Гороховую[40]. Правда, через месяц стараниями все того же Луначарского его выпустят. Нарком по его поводу даст телеграмму прямо Уншлихту. «Во время своей деятельности, – сообщал в ней Луначарский, – Николай Николаевич (Пунин. – В.Н.) все более сближался с коммунистами и сделался одним из главных проводников коммунизма в художественную петроградскую среду. Ни о каком предательстве с его стороны не может быть и речи. Здесь явное и весьма прискорбное недоразумение. Со своей стороны, я прошу ВЧК как можно скорее разобраться в этом деле и лично предлагаю всякое поручительство как от имени Наркомпроса, так и от моего имени по отношению к тов. Лунину…» В той же телеграмме, представьте себе, нарком подчеркивал, что поручиться за Пунина может Осип Брик – «очень ценный сотрудник ЧК». Поручились. Все поручились. Пунина выпустили, и он, осмелев, попытался даже «выцарапать» у тюремщиков свои подтяжки, которые пропали на Шпалерной. Сохранилось его заявление комиссару Особого яруса товарищу Богданову: «На подтяжках имеется надпись: “Пунин (камера 32)”». Подтяжки не нашли, сказали, что они, видимо, были переданы другому лицу, а «других на замену нет».
Вот так. У Гумилева, первого мужа Ахматовой, отберут жизнь, а Пунину, последнему мужу ее, всего лишь не вернут подтяжки…
А если серьезно, если о «подменах» более важных, то нельзя не сказать: Пунин не только знал Осипа Брика, с которым выпускал газету «Искусство Коммуны», но и стал, пусть ненадолго, любовником жены Брика, вернее уже – Брика и Маяковского, любовником Лили Брик.
В дневнике своем запишет: «Зрачки ее переходят в ресницы и темнеют от волнения; у нее торжественные глаза; есть наглое и сладкое в ее лице с накрашенными губами и темными веками, она молчит и никогда не кончает… Эта “самая обаятельная женщина” много знает о человеческой любви и любви чувственной… Не представляю себе женщины, которой я бы мог обладать с большей полнотой. Физически она создана для меня, но она разговаривает об искусстве – я не мог… Если бы мы встретились лет десять назад – это был бы напряженный, долгий и тяжелый роман, но как будто полюбить я уже не могу так нежно, так до конца, так человечески, по-родному, как люблю жену…»
Пунин расстался с Лилей, ибо не мог вынести ее доморощенных суждений об искусстве. Виделись они в «Астории» (Б. Морская, 39), где Лиля жила с Маяковским по соседству со всем «красным начальством» Петрограда (отель был режимным). А иногда – в его «холостяцкой» комнате на Инженерной (Инженерная, 4). Кстати, в «Асторию» он и позвонил для решительного объяснения с Лилей: «Я сказал ей, что для меня она интересна только физически и что, если она согласна так понимать меня, будем видеться, другого я не хочу и не могу; если же не согласна, прошу ее сделать так, чтобы не видеться. “Не будем видеться”, -она попрощалась и повесила трубку…»[41] Все, казалось, знал про Лилю, не знал лишь, что и она, как Осип, тоже была сотрудницей ВЧК, и тоже, видимо, ценной (ныне известен даже номер ее чекистского удостоверения)… Тоже, кстати, курбеты истории! И пока поэты голодали, ходили оборванными, пока Ахматова, в единственном своем синем платье, конфузясь, просила Чуковского раздобыть крепкие штаны для Шилейко (ученого с мировым именем!), с которым сама и не жила уже, Брики в Москве подумывали о собственном автомобильчике, который им привезет-таки из-за границы Маяковский…
Ну да хватит об этом. Ведь через два месяца после последнего звонка Пунина в «Асторию», после последнего разговора с Лилей он и столкнется вдруг с Ахматовой. «Сегодня… видел Анну Ахматову с Шилейко, – запишет в дневнике. -Хорошо себя держит. У меня к ней отношение как к настоящей; робею ее видеть. Чувствую благодарность за то, что ушла от богемы и Гумилева и что не читает и не печатает сейчас стихов…» Потом – новая встреча, как я говорил уже, в ресторане «Европейской». И только уже в сентябре 1922-го Ахматова и пошлет ему ту записку с приглашением в «Раковину». Когда случилась любовь – неизвестно. Точно известно одно – 14 сентября станет их тайной датой, от которой будут отмечать свои «годовщины». Это число стоит под ее стихотворением к Лунину: «Я – голос ваш, жар вашего дыханья, //Я – отраженье вашего лица. // Напрасных крыл напрасны трепетанья, – // Ведь все равно я с вами до конца…» Тогда, видимо, она и была у него на Инженерной, где, по его словам, сидела на полу, «как девушка с кувшином в Царскосельском парке»… Удивительно, но через два года, когда в жизни Ахматовой появится юный Лукницкий, она станет бывать в доме ровно напротив – на Инженерной, 2, где Лукницкий жил с родителями. Все те же «совпадения» ее! Встречаясь с Лукницким, будет обманывать Пунина, а с Пуниным – Лукницкого. Поначалу Пунин окажется менее удачливым в любви, ибо даже в августе 1925 года запишет: «Уже скоро три года, как я с отчаянием в сердце и страхом узнал сладкие твои губы, а они все так же священны, далеки, недостижимы, как тогда в дверях милого дома 18…» Имел в виду дом на Фонтанке, где мы с вами уже побывали…
Теперь Пунин часто видит ее: то идет с ней менять карточки на паек; то приглашает к себе завтракать, и когда она спрашивает: «Рад, что я пришла?» – «довольно глупо» отвечает: «Еще бы»; то, проходя мимо лихачей на углах, мечтает: «Взять бы ее, закутать в мех… и везти в снежную пыль». Он, вчера еще правоверный коммунист, бросался защищать ее даже от самого Троцкого. Когда тот в 1922 году в статье «Внеоктябрьская литература» назвал Ахматову «приблизительной поэтессой», Пунин в ответ написал свою статью «Революция без литературы», где едко прошелся по вчерашнему своему кумиру. Правда, статью его, в отличие от статьи Троцкого, так и не опубликуют. Впрочем, это и неважно: «качели любви» Пунина и Ахматовой только взлетали еще. И скрывать отношения свои от близких, от посторонних им становилось все сложней.
«Наша любовь была трудной, – писал он, после того как в очередной раз решил, что все кончилось, – ни я, ни она не смели ее обнаружить… Ей казалось, что ей не простили бы близости со мной, мне тоже. Вероятно, простили бы. Но нас действительно все разделяло: положение, ее и мое, взгляды, быт, поколения, понимание искусства, темп самой жизни, потребности ума, я еще умел ее веселить, но она никогда не могла меня утешить. Мне часто было горько и душно с ней, как будто меня обнимала, целовала смерть…»
Ах, какие письма писал он ей поначалу! Ахматова изумлялась: «Вы пишете, как нежнейший ангел». «Милая любовь моя, моя кроткая, ведь кроткая? – писал он. – Как я люблю в тебе эту склонность к бродяжничеству, к беспечной безответственности, как у православной Кармен, когда ты крестишься на встречную церковь… а такая грешница…» Или: «Смотрел, как ты ешь яблоко, на твои пальцы, и по ним мне казалось, что тебе больно; какое невозможное желание сейчас во мне: их поцеловать, их целовать; это уже не любовь, Анна, не счастье, а… страдание… Чувствуешь ли ты то же самое?» Заносил в дневник в это время: «Ты ли это, наконец, моя темная тревожная радость?.. Как я люблю тебя… Как стебель ты. Гибкая; раскрывающая губы, злые и уничтожающие, говоря слова. Гибкая гибель, правда ли?.. Ты вся такая, из которой пить любовь. И пью, все позабыв…» Или: «Ты такая, как будто, проходя, говоришь: “Пойдем со мною”, – и идешь мимо. Зачем это тебе надо?.. Куда с тобою, ну, куда с тобою, бездомная нищенка?» А на другой день, словно спохватившись, добавлял: «Нежная моя радость, долгой любви не жди. Хрупка наша близость, как ледок…»